ISSN 2072-0726 (печатн.)
ISSN 2658-4883 (электр.)
ФИЛОСОФСКИЙ ЖУРНАЛ Научно-теоретический журнал 2021. Том 14. Номер 1 |
Главный редактор: А.В. Смирнов (Институт философии РАН, Москва, Россия)
Зам. главного редактора: Н.Н. Сосна (Институт философии РАН, Москва, Россия)
Ответственный секретарь: Ю.Г. Россиус (Институт философии РАН, Москва, Россия)
Редактор: М.В. Егорочкин (Институт философии РАН, Москва, Россия)
Редакционная коллегия
В.В. Васильев (МГУ им. М.В. Ломоносова, Москва, Россия), Лоренцо Винчигуэрра (Пикардийский университет, Амьен, Франция), М.Н. Вольф (Институт философии и права СО РАН, Новосибирск, Россия), С.В. Девяткин (Новгородский государственный университет им. Ярослава Мудрого, Новгород, Россия), Мариза Денн (Университет Бордо-Монтэнь, CEMMC/CERCS, Франция), А.А. Кара-Мурза (Институт философии РАН, Москва, Россия), И.Т. Касавин (Институт философии РАН, Москва, Россия), В.А. Лекторский (Институт философии РАН, Москва, Россия), Ханс Ленк (Институт технологий г. Карлсруэ, Германия), В.И. Маркин (МГУ им. М.В. Ломоносова, Москва, Россия), М.А. Маслин (МГУ им. М.В. Ломоносова, Москва, Россия), А.А. Россиус (Итальянский институт философских исследований, Неаполь, Италия), В.Г. Федотова (Институт философии РАН, Москва, Россия), Чжан Байчунь (Пекинский педагогический университет, Пекин, Китай)
Редакционный совет
Эвандро Агацци (Университет Панамерикана, Мехико, Мексика), В.И. Аршинов (Институт философии РАН, Москва, Россия), Е.В. Афонасин (Институт философии и права СО РАН, Новосибирск, Россия), В.Д. Губин (РГГУ, Москва, Россия), А.А. Гусейнов (Институт философии РАН, Москва, Россия), Н.И. Лапин (Институт философии РАН, Москва, Россия), И.Р. Мамед-заде (Институт философии, социологии и права НАНА, Баку, Азербайджан), А.С. Манасян (Ереванский государственный университет, Ереван, Армения), В.В. Миронов (МГУ им. М.В. Ломоносова, Москва, Россия), Том Рокмор (Университет Дюкени, Питтсбург, США; Университет Пекина, Пекин, Китай), Антония Сулез (Университет Париж-VIII, Сен-Дени, Франция), М.М. Федорова (Институт философии РАН, Москва, Россия), В.В. Целищев (Институт философии и права СО РАН, Новосибирск, Россия)
Учредитель и издатель: Федеральное государственное бюджетное учреждение науки Институт философии Российской академии наук Периодичность: 4 раза в год. Выходит с 2008 г. Журнал зарегистрирован Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор). Свидетельство о регистрации СМИ: ПИ № ФС77-61227 от 03 апреля 2015 г. Журнал включен в: Web of Science (Emerging Sources Citation Index; Russian Science Citation Index); Scopus; Ulrich’s Periodicals Directory; EBSCO; ERIH PLUS; Российский индекс научного цитирования (РИНЦ); Перечень рецензируемых научных изданий ВАК (группы научных специальностей «09.00.00 – философские науки»); КиберЛенинка |
Подписной индекс Объединенного каталога «Пресса России» – 41951 Публикуемые материалы прошли процедуру рецензирования и экспертного отбора При частичном или полном воспроизведении опубликованных материалов ссылка на «Философский журнал» обязательна. Ответственность за достоверность приведенных сведений несут авторы статей Адрес редакции: Российская Федерация, 109240, г. Москва, ул. Гончарная, д. 12, стр. 1, оф. 612 Тел.: +7 (495) 697-66-01 E-mail: philosjournal@iph.ras.ru Сайт: https://pj.iph.ras.ru |
ISSN 2072-0726 (Print)
ISSN 2658-4883 (Online)
THE PHILOSOPHY JOURNAL (FILOSOFSKII ZHURNAL) 2021. Volume 14. Number 1 |
Editor-in-Chief: Andrey V. Smirnov (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia)
Deputy Editor-in-Chief: Nina N. Sosna (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia)Executive Editor: Julia G. Rossius (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia)
Editor: Mikhail V. Egorochkin (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia)
Editorial Board
Vadim V. Vasilyev (Lomonosov Moscow State University, Moscow, Russia), Marina N. Volf (Siberian Branch of the Russian Academy of Sciences, Novosibirsk, Russia), Lorenzo Vinciguerra (University of Picardy, Amiens, France), Sergey V. Devyatkin (Yaroslav the Wise Novgorod State University, Novgorod, Russia), Maryse Dennes (Université Bordeaux Montaigne, CEMMC/CERCS, France), Alexei A. Kara-Murza (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia), Ilya T. Kasavin (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia), Vladislav A. Lektorsky (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia), Hans Lenk (Karlsruhe Institute of Technology, Karlsruhe, Germany), Vladimir I. Markin (Lomonosov Moscow State University, Moscow, Russia), Mikhail A. Maslin (Lomonosov Moscow State University, Moscow, Russia), Andrei A. Rossius (Italian Institute for Philosophical Studies, Naples, Italy), Valentina G. Fedotova (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia), Zhang Baichun (Beijing Normal University, Beijing, China)
Advisory Committee
Evandro Agazzi (University Panamericana of Mexico City, Mexico), Vladimir I. Arshinov (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia), Eugene V. Afonasin (Siberian Branch of the Russian Academy of Sciences, Novosibirsk, Russia), Abdusalam A. Guseynov (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia), Valery D. Gubin (Russian State University for Humanities, Moscow, Russia), Nikolay I. Lapin (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia), Ilham Mammad-zadeh (Institute of Philosophy, Sociology and Law, Baku, Azerbaijan), Aleksandr S. Manasyan (Yerevan State University, Yerevan, Armenia), Vladimir V. Mironov (Lomonosov Moscow State University, Moscow, Russia), Tom Rockmore (Duquesne University, Pittsburg, USA; Peking University, Beijing, China), Antonia Soulez (Université Paris‑VIII, Saint-Denis, France), Maria M. Fedorova (Institute of Philosophy, RAS, Moscow, Russia), Vitaly V. Tselitschev (Siberian Branch of the Russian Academy of Sciences, Novosibirsk, Russia)
Publisher: Institute of Philosophy, Russian Academy of Sciences Frequency: 4 times per year First issue: November 2008 The journal is registered with the Federal Service for Supervision of Communications, Information Technology, and Mass Media (Roskomnadzor). The Mass Media Registration Certificate No. FS77-61227 on April 3, 2015 Abstracting and Indexing: Web of Science (Emerging Sources Citation Index; Russian Science Citation Index); Scopus; Ulrich’s Periodicals Directory; EBSCO; ERIH PLUS; the list of peer-reviewed scientific editions acknowledged by the Higher Attestation Commission of the Ministry of Education and Science of the Russian Federation; CyberLeninka |
Subscription index in the United Catalogue “The Russian Press” is 41951 No materials published in The Philosophy Journal can be reproduced, in full or in part, without an explicit reference to the Journal. Statements of fact and opinion in the articles in The Philosophy Journal are those of the respective authors and contributors and not of The Philosophy Journal All materials published in the “Philosophy Journal” undergo peer review process Editorial address: 12/1 Goncharnaya Str., Moscow 109240, Russian Federation Tel.: +7 (495) 697-66-01 E-mail: philosjournal@iph.ras.ru Website: https://pj.iph.ras.ru |
Философский журнал 2021. Т. 14. № 1 |
|
The Philosophy Journal 2021, Vol. 14, No. 1 |
В НОМЕРЕ
А.В. Серегин. Против метафизического ретрибутивизма 5
В.К. Шохин. Так называемый парадокс художественной литературыи трансцендентальная онтология 20
А.О. Кучерова. Ханна Арендт и Марсель Пруст:от романа-документа к рассказыванию историй 36
А.С. Дриккер, О.А. Коваль. Горизонты памяти: воспоминания детствакак опыт образного постижения времени в философии Вальтера Беньямина 52
О.А. Жукова. Творчество Чаадаева и его интерпретация в интеллектуальной культуре Серебряного века 68
Е.В. Бессчетнова. Е.Н. Трубецкой и его спор о теократиис Вл.С. Соловьевым 84
И.Д. Джохадзе. Новое прочтение «Феноменологии духа»: Брэндом о Гегеле 97
Р.В. Савинов. У истоков неосхоластической трактовки кантианства:от Ч. Бальдинотти до Й. Клейтгена 113
Н.В. Кода. Пути трансформации метафизического мышленияв «беспонятийном языке» позднего М. Хайдеггера 129
А.А. Крушинский. Иконическая перформативностькитайских мантических диаграмм 142
Э.В. Ильенков. <Лекция о сознании> (Публикация, предисловие и примечанияА.Д. Майданского) 162
Е.А. Тахо-Годи. А.Ф. Лосев и «Энциклопедия художественных наук» ГАХН:к истории невоплощенного издательского замысла 173
А.Ф. Лосев. Статьи из «Энциклопедии художественных наук»(Публикация и примечания Е.А. Тахо-Годи) 181
Философский журнал 2021. Т. 14. № 1 |
|
The Philosophy Journal 2021, Vol. 14, No. 1 |
TABLE OF CONTENTS
Andrei V. Seregin. Against metaphysical retributivism 5
Vladimir K. Shokhin. The so-called paradox of fiction and transcendental ontology 20
Anna O. Kucherova. Hannah Arendt and Marcel Proust:from the novel-document to storytelling 36
Alexander S. Drikker, Oxana A. Koval. Horizons of memory:childhood memories as an experience of figurative comprehension of timein the philosophy of Walter Benjamin 52
Olga A. Zhukova. Chaadaev’s work and its interpretationin the intellectual culture of the Silver Age 68
Elena V. Besschetnova. E.N. Trubetskoy and his dispute about theocracywith Vl.S. Solovyov 84
Igor D. Dzhokhadze. A new reading of “The Phenomenology of Spirit”:Brandom on Hegel 97
Rodion V. Savinov. At the origins of the neo-scholastic interpretation of kantianism:from C. Baldinotti to J. Kleutgen 113
Nadezhda V. Koda. Ways of transforming the metaphysical thinkingin the “conceptless language” of the late M. Heidegger 129
CONFERENCE PAPERS AND LECTURES
Andrei A. Krushinskiy. The iconic performativity of Chinese mantic diagrams 142
Edvard V. Ilyenkov. <A lecture on mind>(preface and notes by Andrei D. Maidansky) 162
Elena A. Takho-Godi. A.F. Losev and GAKhN’s “Encyclopedia of Artistic Sciences”:to the history of an unrealized publishing project 173
Alexei F. Losev. Articles from the “Encyclopedia of Artistic Sciences”(ed. by E.A. Takho-Godi) 181
Философский журнал 2021. Т. 14. № 1. С. 5–19 УДК 141.201 |
The Philosophy Journal 2021, Vol. 14, No. 1, pp. 5–19 DOI 10.21146/2072-0726-2021-14-1-5-19 |
А.В. Серегин
Серегин Андрей Владимирович – кандидат филологических наук, старший научный сотрудник. Институт философии РАН. Российская Федерация, 109240, г. Москва, ул. Гончарная, д. 12, стр. 1; e-mail: avis12@yandex.ru
В статье предлагается аргумент против метафизического ретрибутивизма, т.е. представления о том, что существование физического зла (страдания) можно каузально объяснить и ценностно оправдать, истолковав его как справедливое наказание за моральное зло, допущенное самими страдающими агентами. Сперва автор вводит дизъюнктивное различение между гуманистическими и негуманистическими нормативными теориями морального блага и зла, а затем обосновывает свой антиретрибутивистский тезис как для первых, так и для вторых. Гуманистические теории, согласно которым морально дурной может быть лишь активность, которая причиняет физическое зло другим субъектам, причем именно на этом основании, логически подразумевают, что физическое зло есть условие возможности морального, а, стало быть, не может быть всего лишь его следствием. Это демонстрируется применительно как к линейным (например, «авраамическим»), так и к циклическим (например, античным или эзотерическим) метафизическим сценариям. Кроме того, согласно этим теориям, причинение крайне интенсивного физического зла, которое предполагается метафизическим ретрибутивизмом, не может быть морально оправдано, даже если оно является формально справедливым. С другой стороны, негуманистические нормативные теории логически предполагают, что понятие морального зла содержательно вообще никак не связано с понятием физического зла. Но в таком случае моральное и физическое зло сущностно гетерогенны и несоизмеримы, а, стало быть, между ними не может быть установлено пропорциональное соотношение, являющееся необходимым условием возможности справедливой и морально оправданной ретрибуции.
Ключевые слова: моральное зло, ретрибутивизм, справедливое наказание, теодицея, физическое зло
Для цитирования: Серегин А.В. Против метафизического ретрибутивизма // Философский журнал / Philosophy Journal. 2021. Т. 14. № 1. С. 5‒19.
1. В этой статье я хотел бы изложить аргумент, который, на мой взгляд, доказывает, что метафизический ретрибутивизм во всех его формах логически непредставим и морально неприемлем. Под метафизическим ретрибутивизмом я понимаю здесь мировоззренческую позицию, согласно которой
6 |
Мораль, политика, общество |
1) само существование физического зла, т.е. боли и страдания1, в этом мире каузально объясняется тем, что оно представляет собой справедливое наказание за то или иное моральное зло, совершенное страдающими субъектами;
2) причинение этого физического зла есть морально позитивная (т.е. морально оправданная или даже должная) активность со стороны тех или иных сверхъественных (т.е. не данных эмпирически) моральных агентов, осуществляющих или санкционирующих это наказание (например, Бога, богов или ангелов и т.п.), или, возможно, со стороны некой имперсональной ретрибутивной системы (типа кармической), а потому и само существование физического зла является ценностно оправданным и полностью совместимым с утверждением ценностной позитивности объективной реальности, а также (в рамках теистического мировоззрения) – с существованием абсолютно благого Бога.
Я не рассматриваю здесь проблему оправданности социального ретрибутивизма. Эта последняя теория не стремится каузально объяснить и ценностно оправдать само существование физического зла ссылкой на его ретрибутивную функцию, но лишь утверждает, что причинение такого зла одними реальными (т.е. эмпирически данными) агентами другим в ситуации, когда в целом это зло и так уже существует в мире независимо от их воли, может быть морально оправдано, если представляет собой институционализированное справедливое наказание2.
2. Общая структура предлагаемого мною аргумента против метафизического ретрибутивизма такова: я различаю два типа нормативных теорий, исходя из которых устанавливается, что именно и почему является моральным злом – «гуманистический» и «негуманистический»; далее я показываю, что само содержание понятия справедливой ретрибуции существенно меняется в зависимости от того, исходим ли мы из нормативных стандартов гуманистического или негуманистического типа; затем я поочередно предполагаю, что либо гуманистические, либо негуманистические стандарты верны, и демонстрирую, что при любом из этих предположений метафизический ретрибутивизм логически непредставим и морально неприемлем. Так как согласно предложенной дихотомии нормативные стандарты морального зла могут быть либо гуманистическими, либо негуманистическими, либо в крайнем случае – комбинированными, метафизический ретрибутивизм оказывается логически непредставим и морально неприемлем в любом случае.
3. Центральную роль в данном аргументе играет вводимое мною различение гуманистических и негуманистических нормативных теорий, предпосылки и содержание которого нуждаются в предварительном разъяснении. В качестве рабочей модели общей теории ценностей я использую здесь модифицированную версию так называемого fitting attitude account3, согласно которой благо вообще можно описать как адекватный (fitting) объект позитивного отношения (pro-attitude) со стороны некоторого субъекта или
А.В. Серегин. Против метафизического ретрибутивизма |
7 |
субъектов4, а зло вообще – соответственно, как адекватный объект негативного отношения с их стороны. Я называю такое описание формальным понятием блага и зла. Это понятие формально, потому что не отвечает на два следующих вопроса: 1) что именно является адекватным объектом позитивного или негативного отношения? 2) каковы нормативные стандарты, исходя из которых устанавливается адекватность позитивного или негативного отношения любого возможного субъекта к любому объекту? На мой взгляд, никакого общезначимого ответа на эти вопросы, с которым были бы фактически согласны все разумные субъекты, не существует5. Наоборот, в действительности различные субъекты, изначально исходя из содержательно различных нормативных стандартов блага и зла, формируют различные или даже антагонистические представления о том, что именно следует считать благом или злом. Соответственно, совокупность адекватных объектов позитивного или негативного отношения, фактически допускаемых тем или иным ценностным дискурсом, я называю материальным понятием блага и зла, а тот нормативный стандарт, исходя из которого в этом дискурсе решается вопрос относительно их адекватности, нормативным понятием блага и зла. Понятие специфически морального блага и зла может быть получено через конкретизацию материального и формального понятий блага и зла вообще6. С одной стороны, материальным объектом позитивного или негативного отношения в этом случае может быть не все что угодно, но, во-первых, внешняя и внутренняя активность разумных агентов, за которую они считаются ответственными (в том или ином конкретном дискурсе), а, во-вторых, различные факторы, влияющие на эту активность или зависящие от нее (характер, принципы, законы и т.п.)7. С другой стороны, формальное понятие именно морального блага и зла можно конкретизировать, сказав, что моральное благо есть адекватный объект специфически морального одобрения, а моральное зло – специфически морального осуждения для всех моральных агентов. В чем же состоит специфика именно морального одобрения и осуждения (в отличие от позитивного или негативного отношения к некоторому объекту вообще), на мой взгляд, можно удовлетворительно разъяснить в соответствии с так называемой «позиционной» (attitudinal)8 концепцией морали, согласно которой, когда кто-либо морально одобряет или осуждает некую активность, он не просто с той или иной степенью эмоционально-аффективной ангажированности выражает соответствующую реакцию от своего лица, но еще и непременно считает правильным и чрезвычайно важным, чтобы и остальные разумные агенты разделяли это одобрение или осуждение, а также проявляли его в виде так называемой «моральной
8 |
Мораль, политика, общество |
санкции»9, т.е. разнообразных эмоциональных и поведенческих реакций, не принимающих (в отличие от легальной санкции) институциональных форм.
4. При этом нормативные понятия морального блага и зла, являющиеся базовыми для различных типов этического дискурса и призванные объяснять, почему или на каком основании те или иные типы активности разумных субъектов должны вызывать такую специфически моральную реакцию со стороны всех моральных агентов, могут существенно отличаться друг от друга по своему содержанию. В зависимости от того, какой именно аспект этих содержательных различий берется за точку отсчета, можно создавать различные классификации нормативных концепций. Наиболее популярной классификацией такого рода является деление их на деонтологические и телеологические (или консеквенциалистские) теории. Я же в данном случае предлагаю альтернативное деление всех нормативных концепций на гуманистические и негуманистические. Гуманистическими я называю все нормативные концепции, согласно которым последнее нормативное основание для признания какой бы то ни было активности морально позитивной или негативной состоит, соответственно, в ее гуманности и антигуманности. Под гуманностью или антигуманностью любой активности я понимаю присущую ей фактическую10 тенденцию способствовать соответственно физическому благу или злу, т.е. удовольствию (и/или устранению страдания) или же страданию (и/или устранению удовольствия) тех или иных субъектов11. Напротив, в контексте негуманистических нормативных концепций моральная значимость любой активности никак не связана с тем, приводит ли она к физическому благу или злу для каких бы то ни было субъектов, но целиком определяется ее дискурсивно постулируемым соотношением с теми или иными гуманистически нейтральными нормативными стандартами. Это те стандарты, в само содержание которых вообще не входят понятия физического блага и зла и/или гуманности и антигуманности (например, воля Бога, закон Бога, объективное совершенство человеческой природы, логическая универсализируемость максимы поступка и т.п.). Плюралистические нормативные теории, апеллирующие как к гуманистическим, так и к негуманистическим нормативным основаниям, в принципе представимы, но обречены на противоречия, если эти основания мыслятся как равноправные12.
5. Для успешности моего аргумента достаточно, чтобы, с одной стороны, данная классификация нормативных теорий была просто возможной, а, с другой, чтобы из нее действительно следовали предполагаемые мною выводы. В то же время я считаю, что эта классификация еще и сущностно необходима для адекватного прояснения самого понятия справедливой ретрибуции. В самом деле, это понятие основано на так называемой «идее
А.В. Серегин. Против метафизического ретрибутивизма |
9 |
санкции»13, которая предполагает, что агент, совершивший моральное зло, заслуживает испытать физическое зло. Рациональное зерно, лежащее в основе этой идеи, по-видимому, сводится к допущению некой специфической эквивалентности между этими разновидностями зла, согласно которой именно потому, что агент совершил некоторое зло, он по справедливости заслуживает и претерпеть некоторое зло14. Я буду называть такое соотношение предполагаемой эквивалентности между моральным и физическим злом ретрибутивной корреляцией. Однако содержание понятия морального зла радикально меняется в зависимости от того, исходим ли мы из гуманистических или негуманистических моральных норм, и это в свою очередь приводит к столь же радикальному изменению концептуального смысла ретрибутивной корреляции.
6. С точки зрения гуманистических нормативных стандартов, морально дурной может быть только некоторая антигуманная активность, причем именно на основании ее антигуманности. Оставим в стороне все возможные эгоистические версии гуманистического дискурса, т.е. как самостоятельный этический эгоизм в духе Эпикура, так и эгоистические компоненты универсалистских теорий типа утилитаризма15. В таком случае материальное понятие морального зла в гуманистическом дискурсе будет включать лишь те формы активности, которые причиняют физическое зло другим субъектам, причем именно потому, что согласно нормативному понятию морального зла его последним стандартом будет исключительно социальная антигуманность. Соответственно, и ретрибутивная корреляция сможет иметь только следующее содержание: если один агент неоправданно16 причинил другому физическое зло, совершив тем самым моральное зло, то именно поэтому он заслуживает испытать физическое зло, эквивалентное тому, что он причинил другому. Гуманистическая ретрибуция, таким образом, сущностно интерсубъективна, т.е. допускает причинение страдания одному субъекту исключительно за страдание, причиненное им другому субъекту. Ничего подобного не может иметься в виду в случае с негуманистической ретрибуцией, как будет показано ниже в п. 13. Пока же допустим, что гуманистические нормативные стандарты верны и, стало быть, справедливая ретрибуция может быть исключительно гуманистической. Отсюда сразу же следует, что само существование физического зла в этой реальности не может быть каузально объяснено как справедливое наказание за моральное зло, совершенное страдающими субъектами, и, стало быть, метафизический ретрибутивизм
10 |
Мораль, политика, общество |
логически непредставим. В самом деле, суть такого каузального объяснения сводится к тому, что свободные агенты допускают некое моральное зло, и только в силу этого метафизическая система справедливо наказывает их посредством физического зла, так что последнего вообще не существовало бы, если бы эти агенты не совершали морального зла17. Это значит, что моральное зло есть условие возможности существования физического зла. Однако с точки зрения гуманистических нормативных стандартов само моральное зло может состоять исключительно в активности, причиняющей физическое зло другим субъектам. Таким образом, логически гуманистическое понятие морального зла всегда уже имплицирует понятие физического зла, а, стало быть, напротив, физическое зло оказывается условием возможности морального. Но тогда нельзя сказать, что физического зла не существовало бы, если бы не было морального зла. Совсем наоборот, в мире, где не существовало бы физического зла, его было бы невозможно и причинять, а, стало быть, в нем было бы просто немыслимо моральное зло, соответствующее гуманистическим нормативным стандартам.
7. Эта аргументация может быть поставлена под сомнение с учетом того, что традиционные метафизические сценарии можно разделить на линейные и циклические. Линейными я называю здесь метафизические сценарии, типичные прежде всего для авраамических религий. Они предполагают однократную «космическую» или «священную» историю, в которой сперва Бог творит мир, затем активность тварных существ приводит к появлению в этом мире зла, что вызывает со стороны Бога ретрибутивную реакцию, а в итоге все это должно закончиться эсхатологическим переустройством миропорядка, в той или иной форме предполагающим окончательную победу над злом. Циклическими я называю метафизические сценарии, характерные для многих античных религиозно-философских учений (греко-римских или индийских), а также для более поздней эзотерической традиции. В этих сценариях материальный космос, включая присущее ему зло, в той или иной форме существует вечно наряду с высшей духовной реальностью, от которой он метафизически зависим, но при этом может периодически проходить через содержательно одинаковые этапы циклического развития, а отдельные индивиды в его рамках – через множество воплощений в различных телах.
8. На мой взгляд, аргумент, сформулированный в п. 6, явно работает в случае с линейными метафизическими сценариями. Эти сценарии обычно допускают, что изначально Бог создал мир без какого-либо зла в нем, а уже потом настал момент, когда зло впервые появилось в бытии благодаря свободной деятельности тварных существ. Это означает, что сперва эти существа совершают моральное зло или «грех» и только в ответ на это Бог вводит в бытие физическое зло в качестве справедливого наказания за «грех» и отчасти «медицинско-педагогического» средства его исправления18. Но если физическое зло впервые появляется в бытии исключительно
А.В. Серегин. Против метафизического ретрибутивизма |
11 |
в качестве ретрибутивно-педагогической реакции на уже совершенное до этого моральное зло, очевидно, что это моральное зло просто логически не может состоять ни в актуальном причинении физического зла другим субъектам, ни даже в намерении причинить его19. В таком случае с точки зрения гуманистических нормативных стандартов оно вообще не является моральным злом, а, значит, невозможно, с одной стороны, утверждать, что именно моральное зло есть причина возникновения физического зла в этом мире, а, с другой, рассматривать это физическое зло как справедливое наказание. Поскольку любое первое моральное зло, предполагаемое линейными сценариями, с гуманистической точки зрения является мнимым, наказание за него, т.е., собственно, введение в бытие физического зла как такового, по определению не может быть ни справедливым, ни морально оправданным20. Последующие же индивидуальные прегрешения никак не объясняют сам общий факт существования физического зла, но лишь следуют из него, потому что по гуманистическим меркам могут состоять только в причинении этого зла. Едва ли все индивидуальные страдания можно трактовать как справедливое наказание за такие прегрешения (во всяком случае – en masse), потому что все чувствующие существа в этом мире, включая тех, которые в принципе не могут быть моральными агентами, c самого начала своего существования открыты для воздействия страданий и зачастую фактически испытывают их еще до того, как некоторые из них успевают совершить или хотя бы вознамериться совершить какое бы то ни было социально антигуманное действие. Если же индивидуальные прегрешения признаются моральным злом не на основании их антигуманности, то с гуманистической точки зрения это зло опять-таки мнимое.
9. В случае с циклическими сценариями все не так очевидно. Может показаться, что при допущении вечного переселения душ из тела в тело определенная форма метафизического ретрибутивизма становится мыслимой даже по гуманистическим стандартам. Представим себе, что страдание любого субъекта есть справедливое наказание за совершенное им моральное зло (возможно, в одной из предшествующих жизней), а это моральное зло состояло в причинении страдания другому субъекту, который при этом страдал опять-таки за совершенное им моральное зло, в свою очередь состоявшее в причинении страдания другому субъекту, и т.д. до бесконечности. Циклические сценарии вполне могут позволить себе такой уход в бесконечность. Тем не менее и в этом случае метафизический ретрибутивизм не в состоянии объяснить сам общий факт существования страдания в этом мире. Это можно наглядно показать при помощи следующего мысленного эксперимента. Представим себе три возможных мира, соответствующих рассматриваемому нами циклическому сценарию:
12 |
Мораль, политика, общество |
А, где максимально возможная интенсивность страдания приблизительно равняется физической боли от легкой ссадины или царапины (примем интенсивность такой боли за 1 антигедон, т.е. 1 условную единицу измерения страдания);
В, где максимально возможная интенсивность страдания соответствует той, что возможна в этом мире (например, когда чувствующее существо сгорает заживо и т.п.), которую мы условно примем за 100 антигедонов;
С, где максимально возможная интенсивность страдания соответствует той, что возможна в традиционном христианском аду или чистилище, которую мы условно примем за 1000 антигедонов.
В каждом из этих миров можно представить себе бесконечную причинно-следственную цепочку, в которой физическое зло, причиненное одним агентом другому, есть справедливое наказание за совершенное тем моральное зло, в свою очередь состоявшее в причинении физического зла другому и т.д. Понятно, однако, что максимально возможная интенсивность любого физического зла в такой цепочке будет равняться 1 антигедону для А, 100 антигедонам для В и 1000 антигедонов для С. Это обстоятельство есть простоизначальная беспричинная данность, характеризующая устройство каждого из этих миров, поскольку ее невозможно каузально объяснить через апелляцию к моральному злу. Даже если согласиться, что любое конкретное физическое зло, испытываемое любым агентом в любом из этих миров, есть справедливое наказание за уже совершенное им моральное зло, это никак не объясняет, почему в одном мире максимально возможная интенсивность физического зла должна быть одной, в другом – другой, и т.д.21, так как любая степень такой интенсивности логически совместима со справедливой ретрибуцией. Соответственно, если сравнить эти миры с возможным миром D, в котором максимально возможная интенсивность страдания равна 0, то нужно точно так же признать: то обстоятельство, что в том или ином возможном мире интенсивность физического зла вообще представляет собой количественно позитивную величину, есть изначальная беспричинная данность, которую невозможно каузально объяснить, ссылаясь на какое бы то ни было моральное зло.
10. Аргумент же в пользу моральной неприемлемости метафизического ретрибутивизма с точки зрения гуманистических нормативных стандартов вкратце таков: согласно этим стандартам брутальная ретрибуция морально неприемлема, даже если она является формально справедливой; но метафизическая ретрибуция (в реальном мире) по определению должна быть брутальной; стало быть, согласно гуманистическим моральным нормам она морально неприемлема. Брутальной ретрибуцией я называю причинение в ретрибутивных целях очень интенсивного физического зла. Само физическое зло такого рода я также буду далее называть брутальным. Понятия брутального физического зла и брутальной ретрибуции являются логически неопределенными в том смысле, что точная степень интенсивности, при достижении которой они становятся брутальными из небрутальных, едва ли может быть установлена неконвенциональным образом. Однако для целей данного аргумента такого рода неопределенных понятий вполне достаточно. Например, если вернуться к трем возможным мирам из п. 9, согласимся, что максимальное физическое зло, возможное в А,
А.В. Серегин. Против метафизического ретрибутивизма |
13 |
небрутально, но максимальное физическое зло, возможное в В или С, брутально. Понятно также, что проблема физического зла, которую традиционное религиозно-философское сознание пыталось решить, допуская метафизический ретрибутивизм, состоит не столько в том, почему чувствующие существа страдают от незначительных царапин или легкого насморка, сколько в том, почему им приходится жить в мире, где они могут сгореть заживо, умереть от рака, подвергнуться зверским пыткам и т.п. Все подобные виды очень интенсивных страданий я рассматриваю как интуитивно понятные примеры брутального физического зла. Соответственно, когда метафизический ретрибутивизм объясняет существование таких форм страдания или даже еще более интенсивных форм страдания в аду тем, что они представляют собой справедливое наказание за моральное зло, он тем самым допускает именно брутальный ретрибутивизм (как минимум, среди прочего), вполне адекватной аналогией которому в случае с социальным ретрибутивизмом были бы, к примеру, казни путем четвертования, сожжения на костре и т.п.
11. Остается показать, что брутальный ретрибутивизм морально неприемлем с точки зрения гуманистических нормативных стандартов. Для этого дифференцируем формальную справедливость наказания от его общей моральной оправданности. Формально справедливым я буду называть наказание, соответствующее идеалу пропорциональной справедливости, согласно которому справедливым наказанием за моральное зло может быть причинение лишь такого страдания, которое количественно соразмерно этому злу. Ибо очевидно, что причинять за конкретное моральное зло какое угодно количество страдания по определению несправедливо. При этом следует различать ординальную и кардинальную пропорциональность22. Ординальная пропорциональность предполагает, что более серьезное моральное зло заслуживает большего ретрибутивного страдания и наоборот, а кардинальная – что каждое конкретное моральное зло заслуживает конкретного количества ретрибутивного страдания, соразмерного именно ему (например, в соответствии с «законом талиона»). Ординальной пропорциональности недостаточно для формальной справедливости наказания, потому что логически она совместима с причинением бесконечно разнообразных, – т.е. по сути как раз каких угодно, – страданий за одно и то же моральное зло в рамках альтернативных ретрибутивных систем, но при этом не позволяет сделать между ними выбор23. Поэтому формальная справедливость наказания должна имплицировать именно его кардинальную пропорциональность. Вполне вероятно, что в случае с линейными метафизическими сценариями и при допущении гуманистических нормативных стандартов метафизическая ретрибуция не может быть даже формально справедливой. Ибо предположение, что каждый страдающий субъект испытывает в этой жизни как раз то количество страдания, которое причинено им другим, явно противоречит общезначимому опыту. Допущение же адских мук только усугубляет эту
14 |
Мораль, политика, общество |
проблему, потому что с учетом их невероятной интенсивности и тем более – вечности (если последняя допускается), становится невозможно предположить, что в этой жизни кто бы то ни было вообще в состоянии причинить кому бы то ни было количественно эквивалентное страдание. Мой тезис, однако, состоит скорее в том, что любое наказание, а, стало быть, и метафизическая ретрибуция тоже, может не быть морально оправданным, даже если признать его формально справедливым.
12. На интуитивном уровне этот тезис уже подразумевается стандартными контрпримерами против «закона талиона», которые настаивают на том, что было бы, к примеру, аморально насиловать насильника в наказание за его преступление24, хотя, казалось бы, с точки зрения кардинальной пропорциональности именно такое наказание могло бы более всего соответствовать требованиям формальной справедливости (насколько это вообще достижимо в эмпирических условиях). Но этот тезис может получить независимое подтверждение в силу того, что я назвал бы парадоксом наказания, возникающим именно при допущении гуманистических нормативных стандартов. Суть этого парадокса сводится к тому, что наказание обладает ровно той же характеристикой, которая, собственно, и делает любое действие морально дурным, а именно – социальной антигуманностью (А)25. Но в таком случае оно само должно быть признано морально дурным на том же нормативном основании. Разумеется, в такой форме парадокс наказания заведомо отрицает саму возможность ретрибутивизма. Ведь изначальный постулат ретрибутивизма (в гуманистическом контексте) в том и состоит, что любое действие х, которому наряду с А присущ еще и характер формально справедливой ретрибуции (Р), как раз в силу наличия Р не должно оцениваться точно так же, как любое действие у, которому присуще только А. Допустим, что это так и ретрибутивизм возможен. Однако если мы исходим из последовательно гуманистических нормативных стандартов, то А всегда остается нормативным основанием в пользу того, чтобы признать х морально негативным. В таком случае утверждение, что х морально оправдано на основании Р, хотя ему присуще и А, означает лишь, что х в большей степени морально позитивно на основании Р, чем морально негативно на основании А26. Логично, однако, предположить, что с возрастанием интенсивности А моральная негативность х также возрастает и в конечном счете может перевесить моральную позитивность, присущую х на основании Р. Это открывает возможность для гуманистического представления о том, что брутальное наказание морально неприемлемо, даже если с точки зрения формальной справедливости оно соразмерно преступлению. Представим себе, к примеру, что речь идет о наказании маньяка-садиста, убившего свою жерт‐
А.В. Серегин. Против метафизического ретрибутивизма |
15 |
ву только после продолжительных изощренных пыток. Агент, который действительно оказался бы в состоянии эквивалентно наказать такого человека в соответствии с критериями формальной справедливости, явно должен был бы проявить ничуть не меньшее изуверство, чем тот, кого он наказывает. С гуманистической точки зрения проблема здесь уже не в том, заслужил ли преступник такое ретрибутивное страдание, а в том, что тот, кто его причиняет или санкционирует, сам оказывается способен на брутальную антигуманность, которая в любом случае морально чудовищна просто на основании своей брутальности, пусть даже она и соответствует критериям формальной справедливости.
13. Допустим теперь, что верны негуманистические нормативные стандарты. В таком случае все аргументы против метафизического ретрибутивизма в пп. 6‒12 утрачивают силу. Но это не значит, что он имеет смысл. Чтобы понять, почему это так, надо отчетливо представить себе, в чем состоит специфика негуманистической трактовки морального зла в отличие от гуманистической и как она влияет на содержание ретрибутивной корреляции между моральным злом и физическим. С точки зрения негуманистических нормативных теорий любая активность является морально дурной исключительно на основании гуманистически нейтральных нормативных стандартов (ср. п. 4). Это значит, что даже когда некоторая активность, признаваемая негуманистическим дискурсом морально дурной, фактически антигуманна, она в любом случае признается морально дурной не на этом основании. Чтобы это стало яснее, рассмотрим конкретный пример. Допустим, что некоторый негуманистический дискурс, скажем, теологический волюнтаризм, как правило, морально осуждает такой тип действий, как убийство. Тогда для этого дискурса, как правило, будет верным, что
I. Убийство есть морально дурная активность.
II. Убийство небогоугодно, т.е. противоречит божественной воле.
С точки зрения теологического волюнтаризма небогоугодность (II) и есть та характеристика активности, наличие которой рассматривается как единственное и достаточное нормативное основание для признания ее морально дурной (I). Это основание гуманистически нейтрально в том элементарном смысле, что само по себе оно вовсе не имплицирует антигуманности: любые жертвы любого убийства страдают от того, что оно причиняет им физическое зло, а не от того, что оно ex hypothesi противоречит божественной воле. Согласимся также, что следующее суждение фактически верно и сторонник теологического волюнтаризма не оспаривает его:
III. Убийство есть социально антигуманная активность (по крайней мере, сущностным образом27).
Поскольку только II является основанием I, III не имеет уже никакого значения для утверждения I. Если обобщить, социальная антигуманность может как наличествовать в качестве фактической характеристики морально дурной активности (как в случае с убийством), так и отсутствовать (как в случае с разного рода сексуальными и/или антиаскетическими «грехами»,
16 |
Мораль, политика, общество |
например – гомосексуализмом, мастурбацией, ленью, унынием и т.п.), но это не имеет никакого значения для самой возможности существования морального зла. Это подтверждается тем, что, если некоторая фактически антигуманная активность типа убийства признается богоугодной, то, согласно логике теологического волюнтаризма, она становится морально правильной, хотя ее фактическая антигуманность никуда не исчезает28. Стало быть, с одной стороны, моральное зло может существовать при полном отсутствии антигуманности, а, с другой, оно может отсутствовать при ее наличии. Но тогда верно не только то, что моральное зло любой антигуманной активности никак не основано на ее фактической антигуманности, но и что эта антигуманность не есть характеристика самого морального зла, приписываемого антигуманной активности, т.е. что в самом этом зле просто нет ничего антигуманного. В этом смысле можно сказать, что теологический волюнтаризм всегда признает моральным злом нечто, что не причиняет никому физического зла (т.е. исключительно саму небогоугодность любой активности). Эти заключения mutatis mutandis применимы к любой разновидности негуманистического этического дискурса.
14. Я буду называть объективистским такое моральное зло, которое не причиняет никому физического зла в том смысле, что является моральным злом не на основании антигуманности, даже если она фактически присуща морально дурной активности и тем более если она ей не присуща, что в негуманистическом нормативном контексте более чем представимо. Поскольку, как было показано в п. 13, любое моральное зло, соответствующее негуманистическим нормативным стандартам, является сущностно объективистским, смысл ретрибутивной корреляции при их допущении должен модифицироваться следующим образом: если агент совершил некоторое объективистское моральное зло, сама сущность которого не имеет никакого отношения к физическому злу, то в силу этого он заслуживает испытать физическое зло. Однако причиняемое ему физическое зло все равно должно быть кардинально пропорционально совершенному им моральному злу. В противном случае пришлось бы допустить, что он заслуживает испытать какое угодно количество физического зла, что несовместимо с формальной справедливостью наказания (ср. п. 11). Мой тезис состоит в том, что в данном случае эта формальная справедливость логически непредставима. Этот тезис представляет собой версию традиционного антиретрибутивистского аргумента, согласно которому любая справедливая ретрибуция логически непредставима просто потому, что моральное и физическое зло являются сущностно несоизмеримыми величинами, между которыми невозможна какая бы то ни было кардинальная пропорциональность29. Применительно
А.В. Серегин. Против метафизического ретрибутивизма |
17 |
к гуманистической ретрибуции это не так очевидно, так как в этом случае моральное зло, за которое наказывают физическим злом m1, само состоит в причинении физического зла m2, так что количественную соизмеримость m1 и m2, как кажется, можно положить в основание кардинальной пропорциональности между моральным и физическим злом30. Напротив, поскольку объективистское моральное зло содержательно не имеет ничего общего с физическим злом и, в частности, вовсе не состоит в причинении физического зла кому бы то ни было, моральное и физическое зло оказываются абсолютно гетерогенны по своей сути, и попытка установить между ними количественную эквивалентность не имеет смысла. Не существует никакого конкретного количества страдания объективно, т.е. по самой природе вещей, эквивалентного тем или иным конкретным формам объективистского морального зла (к примеру, той или иной степени уныния, лени и т.п., если мы остаемся на материальном уровне негуманистического дискурса, или же – небогоугодности действия, логической неуниверсализируемости его максимы и т.п., если мы обратимся к его нормативному уровню)31. И, разумеется, апеллировать к тому, что в ряде случаев негуманистический дискурс считает правильным наказывать именно за фактически антигуманные формы активности типа убийства, не имеет смысла, потому что, как я показал (п. 13), даже в этих ситуациях речь идет о наказании за объективистское моральное зло, никак не основанное на этой фактической антигуманности. Если же это последнее соображение кого-то не убеждает, то единственная логическая альтернатива состоит в том, что именно в этих случаях негуманистический дискурс почему-то становится гуманистическим. Но в той степени, в какой это так, по отношению к нему снова станут верными аргументы, приведенные в пп. 6‒12.
15. Аргумент, сформулированный в п. 14, можно подытожить так: любая ретрибуция может быть формально справедливой только в силу того, что она кардинально пропорциональна; негуманистическая ретрибуция логически не может быть кардинально пропорциональной; следовательно, она не может быть и формально справедливой. Но это значит, что при допущении негуманистических нормативных стандартов метафизический ретрибутивизм логически непредставим. Ибо допустить метафизический ретрибутивизм значит допустить, что само существование физического зла в этой реальности можно каузально объяснить как результат справедливого наказания за моральное зло, совершенное страдающими субъектами. Но когда такое наказание невозможно мыслить как справедливое, это каузальное объяснение, очевидно, также становится невозможным. Поскольку же по собственно ретрибутивистским нормативным стандартам формальная справедливость наказания есть необходимое условие возможности его моральной оправданности32, из данного аргумента сразу же вытекает еще и то следствие, что любая негуманистическая ретрибуция, включая метафизическую, не может быть морально оправдана исходя из самих же ретрибутивистских
18 |
Мораль, политика, общество |
стандартов. Таким образом я показал, что метафизический ретрибутивизм логически непредставим и морально неприемлем при допущении как гуманистических (пп. 6‒12), так и негуманистических (пп. 13‒15) нормативных стандартов, а, стало быть, в любом случае.
Against metaphysical retributivism
Andrei V. Seregin
Institute of Philosophy, Russian Academy of Sciences. 12/1 Goncharnaya Str., Moscow, 109240, Russian Federation; e-mail: avis12@yandex.ru
The paper offers an argument against metaphysical retributivism, i.e. the belief that the existence of physical evil (suffering) can be causally explained and normatively justified by being interpreted as a just punishment for the moral evil committed by those who suffer. First, the author introduces a disjunctive distinction between the humanistic and the non-humanistic normative theories of moral good and evil. Then, he justifies his anti-retributivist thesis with regard to both of these alternatives. The humanistic theories, according to which an activity can only be morally evil due to the fact that it inflicts physical evil on other agents, logically imply that physical evil is a precondition of moral evil and, therefore, cannot just be one of its consequences. This is demonstrated with respect both to the linear (e.g. “abrahamic”) metaphysical scenarios and the circular ones (e.g. ancient or esoteric). Besides, according to these theories, the infliction of very intensive physical evil presupposed by metaphysical retributivism cannot be morally justified even if it is formally just. On the other hand, the non-humanistic normative theories logically imply that the very content of the notion of moral evil is in no way related to the notion of physical evil. However, in that case moral and physical evil are essentially heterogeneous and incommensurable. Therefore, one cannot establish a proportional correlation between them which is a necessary prerequisite for a just and morally justified retribution.
Keywords: just punishment, moral evil, physical evil, retributivism, theodicy
For citation: Seregin, A.V. “Protiv metafizicheskogo retributivizma” [Against metaphysical retributivism], Filosofskii zhurnal / Philosophy Journal, 2021, Vol. 14, No. 1, pp. 5‒19. (In Russian)
Boonin, D. The Problem of Punishment. New York: Cambridge UP, 2008. 299 pp.
Bovio, G. Saggio critico del diritto penale. Napoli: N. Jovene, 1876. 199 pp.
Copp, D. Morality, Normativity and Society. New York: Oxford UP, 2001. 262 pp.
Dancy, J. Ethics without Principles. Oxford: Clarendon Press, 2004. 229 pp.
De Maistre, J. Oeuvres complètes, T. IV. Lyon: Librairie générale catholique et classique, 1891. 405 pp.
Ewing, A.C. The Definition of Good. London: Routledge, 1948. 215 pp.
Feinberg, J. Harm to Others. New York: Oxford UP, 1984. 269 pp.
Ferri, E. Sociologia criminale. Torino: Fratelli Bocca, 1892. 848 pp.
Golash, D. The Case against Punishment. New York: New York UP, 2005. 217 pp.
Guyau, M. Esquisse d’une morale sans obligation ni sanction. Paris: Librairie Félix Alcan, 1913. 254 pp.
Hart, H.L.A. Punishment and Responsibility. Essays in the Philosophy of Law. New York: Oxford UP, 2008. 277 pp.
Kant, I. Werke, Bd. 7, hrsg. von W. Weischedel. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1977. 304 S.
Kleinig, J. Punishment and Desert. The Hague: Martinus Nijhof, 1973. 161 pp.
А.В. Серегин. Против метафизического ретрибутивизма |
19 |
Kotter, B. (Hrsg.) Die Schriften des Johannes von Damaskos, Bd. 4. Berlin: De Gruyter, 1981. 486 S.
Orsi F. Value theory. London: Bloomsbury Publishing, 2015. 173 pp.
Rashdall, H. The Theory of Good and Evil, Vol. I. Oxford: Clarendon Press, 1907. 312 pp.
Ross, W.D. The Right and the Good. New York: Oxford UP, 2002. 183 pp.
Ryberg, J. The Ethics of Proportional Punishment. Dordrecht: Kluwer Academic Publishers, 2004. 220 pp.
Shafer-Landau, R. “Retributivism and Desert”, Pacific Philosophical Quarterly, 2000, Vol. 81, No. 2, pp. 189‒214.
Sprigge, T.L.S. “Definition of a moral judgement”, The Definition of Morality, ed. by G. Wallace, A.D.M. Walker. London: Methuen, 1970, pp. 119‒145.
Tappolet, C. “Evaluative vs. Deontic Concepts”, International Encyclopedia of Ethics, ed. by H. Lafollette. Malden, MA: Wiley-Blackwell, 2013, pp. 1791‒1799.
Waller, B.N. The Injustice of Punishment. London: Routledge, 2018. 252 pp.
West, M.L. (ed.) Aeschyli tragoediae cum incerti poetae Prometheo. Stuttgart: Teubner, 1998. 508 pp.
Zimmerman, M.J. The Immorality of Punishment. Peterborough, Ont.; Buffalo, NY: Broadview Press, 2011. 183 pp.
Философский журнал 2021. Т. 14. № 1. С. 20–35 УДК 111.7 |
The Philosophy Journal 2021, Vol. 14, No. 1, pp. 20–35 DOI 10.21146/2072-0726-2021-14-1-20-35 |
В.К. Шохин
Шохин Владимир Кириллович – доктор философских наук, профессор, руководитель сектора философии религии. Институт философии РАН. Российская Федерация, 109240, г. Москва, ул. Гончарная, д. 12, стр. 1; e-mail: valdshokhin@yandex.ru
Хотя феномен художественного сопереживания сопровождает историю литературы изначально и постоянно, онтологические основания этого феномена начали специально проблематизироваться только с 1970-х годов – в виде теорий «парадокса беллетристики», инициированных Колином Рэдфордом, в соответствии с которыми речь идет о парадоксальном сопереживании несуществующему как существующему. Представив все основные из этих теорий, автор статьи приходит к выводу о том, что на деле никакого парадокса нет, а есть одноэтажная редукционистская онтология, которая приходит в противоречие и с феноменологией художественного сопереживания. Но также и с теми индексами самого существования, которые предоставляет европейская философия и которые имеют надежные параллели и за ее пределами – перцептивность и каузальность. Второй из этих параметров акцентируется более подробно: активность объектов художественного сопереживания сообщает им более высокий онтологический статус в сравнении с некоторыми другими классами ментальных объектов (иерархия которых также набросана в статье). Это дает автору основания не только для опровержения идеи фиктивности объектов художественного сопереживания, но и для выдвижения концепции неоднородности существования и идеи возможности его квантифицирования, которую он связывает с форматом трансцендентальной онтологии.
Ключевые слова: художественное сопереживание, философия художественной литературы, «парадокс художественной литературы», натурализм, «парадокс существования», ментальные объекты, квантификация существования, бытие, реальность, трансцендентальная онтология
Для цитирования: Шохин В.К. Так называемый парадокс художественной литературы и трансцендентальная онтология // Философский журнал / Philosophy Journal. 2021. Т. 14. № 1. С. 20‒35.
В.К. Шохин. Так называемый парадокс художественной литературы… |
21 |
Она не описывает реальность, она сама стремится стать ею.
А.В. Бронников1
В своем уме я создал мир иной,
И образов иных существованье.
М.Ю. Лермонтов
То, что литературные произведения служат не только для наставления, но и для сопереживания, было естественным образом известно уже древним. Платон призывал изгонять «баснословия» Гомера и Эсхила из своего идеального государства, а Аристотель предложил свою знаменитую идею катарсиса как «очищения» через сопереживание героям трагедии. Средневековые аристократы, подражая королю Артуру и рыцарям круглого стола, не просто имитировали их образы и действия, но и самозабвенно «интериоризировали» их, как и возвышенные романы славного Ланселота и королевы Гвиневры или Тристана и Изольды, и рыцарские романы как таковые становились бестселлерами именно по этой причине, а потому и величественные самоотождествления Дон-Кихота появились также совсем не из ничего. Сама средневековая культура, да и ее исследователи не уделяли этому специального внимания по той причине, что этой было общее место.
В эпоху Просвещения и последующие этому могли уделить внимание большее, поскольку такие «интериоризации» стали носить более и драматический, и захватывающий характер. Так, после публикации «Страданий молодого Вертера» (1774) Гëте переживал, что примеру его несчастного героя последовало немало самоубийц2. Шарлотта Корде решилась на избавление Франции от кровожадного Марата (1793), вдохновляясь корнелевским Сидом, отдавшим жизнь за избавление Пириней от мавров. Имеется предание, что когда Диккенс посетил Новый Свет, его уже в порту встречала толпа, требовавшая дать твердый ответ на вопрос о том, выживет ли маленькая Нелл из «Лавки древностей», но уже достоверно известно, что английская читательская публика жила от каждого предыдущего номера журнала «Панч» до следующего, чтобы напряженно следить за ходом дел в «Пиквикском клубе» (1837)3. Еще лучше известно, что читатели просто не позволили Конану Дойлу завершить свой «сериал» о великом детективе в 1893 г. после описания поединка Шерлока с Мориарти, а множество писем прямо приходило на адрес «Лондон, Бейкер-стрит 221 В», где он снимал квартиру с доктором Уотсоном. Примеры сильнейшего воздействия художественных образов на реципиентов можно было бы множить, особенно с учетом вначале их театральных, а затем и киноэкранизаций.
22 |
История и теория культуры |
Интереснее другое – что эти явления до второй половины ХХ в., судя по всему, не начали еще специально проблематизироваться философами. В Средневековье, да и позже, объекты художественного сопереживания не считались чем-то сколько-нибудь достойными их внимания, поскольку «не царское это дело» заниматься тем, что, по воззрениям серьезных «докторов», не должно отличаться от химер или козлооленей. Известны лишь отдельные проговорки на эту тему в эпоху «послепросвещения», притом не в пользу понимания обсуждаемого явления. Почему именно в эту эпоху, достаточно понятно. События жизни рыцарей круглого стола для читателя рыцарских романов были той же самой «фактуры», что и их собственной жизни, а вот в эпоху Просвещения некоторые поэты (как, например, Александр Поуп) стали задумываться над тем, как бы сомнения в существовании сказочных персонажей не помешали читателю воспринимать их художественное претворение. На такого рода сомнения дал запоздалый ответ очень известный поэт и критик и значительно менее известный философ и теолог Сэмюэл Кольридж, который в своей «Литературной автобиографии» (1817) ввел понятие намеренной приостановки неверия, которое должно было помочь читателям поэзии прочувствовать повествования о сверхъестественных и сказочных существах в ту эпоху, когда в них уже перестали верить. По словам Кольриджа, «как мы уговорились (с Уильямом Вордсвортом. – В.Ш.), мои старания должны быть обращены на лица и персонажи сверхъественные или по крайней мере романтические так, чтобы перенести [на них] с нашей внутренней природы человеческий интерес и видимость истины, достаточную для обеспечения этих теней воображения той временной намеренной приостановкой неверия (willing suspension of disbelief), которая и составляет поэтическую веру»4. Это было определенное объяснение, но еще никак не философская доктрина – итоговая теоретическая пропозиция, обеспеченная аргументацией с учетом альтернативных концепций. Таковой это объяснение станет в современный период истории аналитической философии.
Почему столь долгое время «онтология художественного сопереживания» все-таки не начинала специально осмысляться и после Просвещения, не совсем понятно. Моя гипотеза очень проста и состоит в том, что сама эта предметность не считалась для философии достаточно солидной и заслуживающей внимания. Она, вероятно, мыслилась как совершенно тривиальная, относящаяся к области быта, а не бытия. К тому же философии-чего-то или, как я предпочитаю их называть, философии родительного падежа, начали обозначаться лишь во второй половине XVIII в., замечать их начали всерьез только в XIX, а разрабатывать в ХХ в., пытаясь отделять от базовых дисциплин (таких, как эпистемология, метафизика или этика). Именно к этому времени относится и отделение философии художественной литературы от литературоведения.
Только в 1974 г. появилась статья социолога Дэвида Филлипса, посвященная тому, что он сам назвал «феноменом Вертера» – пандемии имитационных самоубийств. И прямо после этого с пионерской статьей «Как мыможем быть взволнованы судьбой Анны Карениной?» (1975) Колин Рэдфорд
В.К. Шохин. Так называемый парадокс художественной литературы… |
23 |
в соавторстве с Майклом Уэстоном, и в этом его очень большая заслуга, открыл полемику в аналитической философии на предмет онтологического соотношения субъекта и объектов художественного восприятия. Так появился новый философский сюжет – так называемый парадокс художественной литературы (the paradox of fiction), который дал сразу несколько конкурирующих (как это и положено в аналитической философии) доктрин, каждая из которых до настоящего времени строит свою аргументацию преимущественно на критике оппонентов5. Из кустарника «парадокса художественной литературы» фактически выросло целое дерево «философии художественной литературы» (philosophy of fiction), но мы не будем рассматривать остальные его ветви6. Рэдфорд открыл множество «рабочих мест» – до такой степени, что дискуссии по «парадоксу художественной литературы» уже не раз становились предметом историографических изысканий7. А основных доктрин насчитывается четыре.
(1) Согласно Рэдфорду, любой рациональный человек должен согласиться, что его подлинно могут волновать только реальные события, происходящие с людьми, с которыми он состоит в реальных отношениях. Что же касается литературных персонажей и их судеб, то здесь выстраивается следующий силлогизм.
Для того, чтобы реагировать на объекты наших эмоций, необходимо верить в их существование.
Такая вера отсутствует, если мы «сознательно» участвуем в произведениях литературы.
Тем не менее эти произведения иногда нас волнуют.
Следовательно, наши волнения по поводу них вовлекают нас в непоследовательность и некогерентность8.
Сама способность людей эмоционально реагировать на литературные персонажи и события является «иррациональной, некогерентной и непоследовательной»9. Потому эту доктрину один из классификаторов позиций по «парадоксу художественной литературы», Дж. Левинсон, назвал «иррационалистской»10.
24 |
История и теория культуры |
Она вызвала и вызывает до сих пор серьезную критику. И это вполне понятно: Рэдфорд сразу вынес «диагноз» тому, что считал распространенной болезнью, не предложив ее объяснения. К тому же нельзя было, как мне кажется, не почувствовать, что оценки художественных переживаний в терминах не только «когеретнтности» и «консистентности», а и просто «рациональности» никак не соответствуют объекту обсуждения, которым являются чувства и движения сердца11. Каждый критик Рэдфорда так или иначе проблематизировал члены его силлогизма.
(2) Первая значительная альтернатива была представлена в статье «Боясь фикций» (1978) Кендаллом Уолтоном, который из силлогизма Рэдфорда устраняет посылку (1). Есть определенный барьер во взаимодействиях литературного (фиктивного) мира и реального12. Зритель спектакля или фильма не может себе представить, чтобы он мог оказать помощь героине, которая страдает13, но он может ей сочувствовать и без веры в ее реальное существование. А потому нуждается в уточнении и рэдфордовская посылка (2): на самом деле мы просто притворяемся, что испытываем скорбь по поводу судьбы героев античной трагедии или ужас при смотрении на монстров из какого-то фильма, а то, что у нас проявляется – это квази-эмоции, которые соответствуют воображениям (make-beliefs). Это примерно то, как дети притворно испытывают страх14 во время чтения комиксов или смотрения фильма о монстре (волнения объясняются тем, что ребенок не знает, чем закончится история). Классический аргумент Уолтона – тот, что даже самые страшные сцены в кинозале не заставляют нас оттуда бежать. По принятой классификации эта доктрина называется «теорией притворства» (the pretend theory).
Критики данной теории исходят из того, что сопереживания литературным героям отличаются от детских «воображательных игр детей» (при которых ими же контролируется их соучастие), и при этом соперживании люди не могут просто включаться и выключаться. Их ощущения после пьесы или фильма не такие, которые ими самими воспринимаются как имитированные. Эти аргументы нельзя не признать здравыми: сопереживание Анне Карениной (или стивенсоновской Оллале) действительно мало напоминает игровое притворство.
(3) В статье Питера Ламарка «Как мы можем бояться фикций и жалеть их?» (1981) также отвергалась посылка (1) в силлогизме Рэдфорда, но уже под другим углом зрения: для того, чтобы сопереживать содержанию литературных произведений, требуется не столь многое, как вера в актуальное существование их героев или событий, но вполне достаточно их ментальной репрезентации в нашем сознании. Ламарка беспокоит наша раздвоенность в связи со страхом за невинную Дездемону в тот момент, когда на нее
В.К. Шохин. Так называемый парадокс художественной литературы… |
25 |
надвигается гибель от рук супруга15, но вся наша эмпатия вполне может обеспечиваться и «суррогатными объектами». Некоторые историки проблемы считают данную позицию наиболее популярной, и в самом деле, ее разделяют такие «менталисты», как Н. Кэррол, Т. Гендлер, К. Ковакович, Р. Моран, Р. Янал. В 1990 г. вышла монография Грегори Карри «Природа беллетристик»: на самом деле тот или иной сюжет вызывает мысли о реальных людях и ситуациях и именно они суть те обьекты, которым мы сопереживаем, поэтому мы сопереживаем скорее реальным прототипам, чем виртуальным индивидам (близкая идея высказывалась и У. Чарлтоном). Еще раньше Р.-Т. Аллен рассуждал о том, что «роман не является презентацией фактов, но истинные суждения могут быть сделаны относительно того, что в нем происходит, и убеждения касательно этих событий могут быть истинными или ложными»16. Этот подход к проблеме, как правило, обозначается как «мыслительная теория» (thought theory).
Такой способ понимания вопроса также вызывал критику, прежде всего с той точки зрения, что здесь замещается сам объект художественного сопереживания. Тот же Уолтон отмечал, что эмоциональное восприятие подменяется здесь восприятием идеи, а некоторые другие, что конкретное – абстрактным. На самом деле, данная концепция составляет симметричную оппозицию уолтоновской (не случайно «агрессивный» Уолтон был одним и из ее критиков): в том случае искомая «вера в существование» обеспечивалась квази-эмоциями, в этом – квази-объектами. И промах здесь также симметричен: мы ведь сопереживаем именно конкретному Акакию Акакиевичу, а не социальному классу мелких чиновников – классу также можно сочувствовать, но совсем не так, как именно данному конкретному его представителю (как и сопереживание, например, неповторимо преданной супругу Кетхен из Гейльбронна Г. фон Клейста17 отличается от игровых переживаний мальчика, который смотрит компьютерные игры – вопреки Уолтону).
(4) Сторонников того, что называется «теорией иллюзии» (the illusion theory), немного. Они, как правило, ассоциируют себя с уже хорошо известной нам формулой Кольриджа «намеренная приостановка неверия» в существование литературных персонажей и их взаимоотношений. Один из немногих нынешних – Алан Пасков, автор монографии «Парадоксы искусства: феноменологические исследования» (2004), в которой он проводит аналогии между нашими восприятиями Гамлета или Анны Карениной с тем, что и картины, которые мы воспринимаем, также относятся к тому, что не только в нашем сознании. Здесь корректируется рэдфордская посылка (2), поскольку автор считает литературные персонажи «квази-реальными» и исходит из идеи Хайдеггера о том, что душа и мир не суть различные вещи, но на глубинном уровне составляют одно18.
Эта доктрина также подвергается критике – со стороны «отцов-основателей парадокса» Рэдфорда и Уолтона: с точки зрения второго, отдельные моменты восприятия «живости» или «реалистичности» в художественном
26 |
История и теория культуры |
произведении не могут устранить общую нашу убежденность в фиктивности его содержания19. Если бы зрители могли действительно «приостановить неверие» в то, что смотрят на сцене, они закричали бы, продолжает свою мысль Уолтон, персонажу, которому угрожает смерть: «Оглянись назад!», но они этого почему-то не делают.
Следует признать, что данная точка зрения действительно аморфна и компромиссна, а ее связь с кольриджской метафорой работает не за, а против нее. В самом деле, читатель (или зритель) подлинного произведения нередко настолько поглощается его героями и сюжетом, забывая об окружающем мире, что ему совершенно не требуется «намеренное устранение неверия» в них – скорее уж, напротив, это неверие является для него насильственным результатом «работы над собой». Так, например, когда я, помнится, поглощал «Игрока» Достоевского и «Белый отряд» Стивенсона, все меня окружающее и я сам (вместе с пространством и временем) воспринимались мною в сравнении с тем, о чем я читал, лишь внешней оболочкой, малореальной в сравнении с тем, о чем я читаю, и мой «опыт «поглощения» отнюдь не уникален. Некоторые почитатели не только Шерлока Холмса, но и Эркюля Пуаро, а также и «смотрители» захватывающих сериалов не в меньшей мере, чем читатели диккенсовского журнала «Панч», делят свое время на предназначенное для повседневной жизни и выделенное для сопереживаний протагонистам соответствующих историй20. Неудовлетворительно и понятие «квази-реальности»: нечто может быть либо реальным, либо нереальным, по закону исключенного третьего. Однако нельзя не признать смелость и этой компромиссности: в эпоху побеждающего натурализма в современной аналитической (и не только) философии и «материалистической веры»21 даже постановка вопроса хоть о какой-то реальности неэмпирических объектов является вызовом, на который закономерно выливают холодный душ «философы мейнстрима».
Иногда к этим направлениям решения проблемы «онтологии художественного сопереживания» добавляют еще и другие. Например, направление «поссибилистов», которые рассматривают возможность локализации литературных героев и их историй в возможных мирах. Скорее всего, подразумеваются такие теоретики возможных миров, как Сол Крипке и Алвин Плантинга22. Они, правда, никогда не занимались «парадоксом художественной литературы» специально, а только иногда иллюстрировали литературными персонажами свои логические идеи.
В.К. Шохин. Так называемый парадокс художественной литературы… |
27 |
Здесь была применена лишь одна, пусть и наиболее популярная, классификация позиций по «парадоксу художественной литературы». Есть и синкретические позиции. А есть и недоумения в связи с самим парадоксом. Так, Ричард Моран в статье «Выражение чувства в воображении» замечал, что не совсем понятно, в чем состоит парадокс, о котором идет речь, так как «наши парадигмы обычных эмоций представляют великое разнообразие, и случай с беллетристическими эмоциями (fictional emotions) приобретает ложную видимость парадокса вследствие неадекватного обзора примеров»23. Моран прав, но мне кажется, что он не совсем точно определяет, как мыслят дело сами «парадоксалисты». Дело не в том, что они не признают разнообразия эмоций, а в том, что их «парализует» онтологическое несоответствие в составляющих исследуемого ими опыта. Этих составляющих три: субъект художественного восприятия (S), объекты этого восприятия (О) и само это восприятие (Р). У них не складывается, что S и Р относятся к области сущего, а О – к не-сущему, тогда как все три компонента должны для «непарадоксального опыта» быть с одинаковой «экзистенциальной индексацией». А потому составляющие Р или О должны быть с их точки зрения «отредактированы». Рэдфорд, правда, считает, что дело непоправимое, а потому и остается только удивляться человеческой иррациональности. Уолтон и его единомышленники подправляют Р, доказывая его «фейковый характер» – для того, чтобы оно соответствовало фиктивным объектам восприятия. А Ламарк и близкие ему эстетики немножко подправляют О, чтобы сохранить реальность самого восприятия, и то же делают «иллюзионисты», хотя они в известной мере и готовы к «переговорам» с объектами художественного восприятия.
Но почему же все-таки речь не идет о парадоксе? Потому что парадоксы возникают вследствие логических неувязок и самопротиворечивости пропозиций, как, например, в случае с классическим древним парадоксом лжеца, чье утверждение «Все, что я говорю, ложно» истинно, если ложно, и ложно, если истинно, или с расселовским брадобреем, который имеет право брить только тех, кто не бреются сами, а потому должен быть в полном недоумении о том, брить ли ему самого себя. Но в данном случае речь идет совсем не о логике, а о мировоззрении.
В самом деле, парадокс, который дезавуировали Рэдфорд и его оппоненты-последователи, не более парадоксален, чем признание некоторых «штатных натуралистов», что при исчерпывающей якобы объяснительной силе теории эволюции (которую Ричард Докинз называет на сей раз действительно и намеренно парадоксалистски слепым часовщиком), остается все-таки необъяснимым вопрос о том, как появилась первая жизнь на земле (правда, с надеждой на то, что Эволюция объяснит когда-нибудь и это24).
28 |
История и теория культуры |
Скорее всего, в рамках этой системы мировоззрения объяснительные ресурсы просто недостаточны для ответа на данный вопрос. Так и фиктивность компонента О принимается как нечто самоочевидное исходя из того, что к области сущего «парадоксалисты» относят только пространственно-временные объекты, которые обладают протяженностью и могут стареть, их первичные и вторичные качества, а также психическо-ментальные процессы, объясняемые функциями клеток головного мозга25. Как же при этом можно считать сколько-нибудь реальными художественные персонажи (которые не протяженны и не изменяются в физическом времени) и их взаимоотношения, особенно в эпоху активной канонизации «научного мировоззрения», которое на деле есть лишь одно из философских? Разумеется, никак.
Догмат о не-существовании художественных персонажей и их действий противоречит, как мы убедились, самому опыту их восприятия. А это значит, что с точки зрения эпистемологического фундаментализма (который остается пока еще приоритетной эпистемологической программой в аналитической философии26) мы имеем все основания считать их существующими, если, конечно, не ограничиваем перцепции только сферой действия пяти внешних чувств, а допускаем и внутренние чувства (которые есть и у животных). Однако для натуралистов такой аргументации не будет достаточно. Поэтому от эпистемологии следует перейти к онтологии.
В самом деле, существование никак не обязано монополизироваться лишь одним мировоззрением, которое нельзя не признать «одноэтажным». Во всяком случае, определения того, что значит быть сущим в западной философии, натуралистический редукционизм не подтверждают. Определений этих, правда,
В.К. Шохин. Так называемый парадокс художественной литературы… |
29 |
было очень немного, что вполне понятно: дабы нечто определить, его надо прежде всего выделить из массива других предметов, но существование настолько все-инклюзивно, что сделать это не очень легко. Потому нас не должно удивить, что очень «продвинутые» аналитические философы С. Кунс и Р. Пикаванс в своем монументальном опусе «Атлас реальности: системный путеводитель по метафизике» (2017) смогли выделить всего только два таких определения. Первое, хорошо известное, это определение Джорджа Беркли в его основном труде «Исследование о началах человеческого познания» (1710), практически в самом его начале. Там он, отвергая общепринятые представления о том, что физические объекты могут существовать и помимо реципиента их восприятия, экстраментально, выдвигает свой принцип esse est percipi – «существовать – значит восприниматься»27. Беркли, однако, был тем, кого всегда относили и сейчас относят к классу субъективных идеалистов. А вот Сэмюэл Александер никак к этому классу не относился, но скорее к его прямым оппонентам, и обычно характеризуется как представитель натуралистического неореализма28. По его определению в основном его сочинении «Пространство, время и божество» (1920), существовать – значит действовать и иметь возможность воздействовать на что-то. Кунс и Пикаванс резонно замечают, что на самом деле это определение – лишь реплика платоновского29. В самом деле, в «Софисте» (247 d-e) Чужеземец, подводя Теэтета к пониманию того, что есть существование, вначале делит все вещи на телесные и бестелесные, а затем на прямой вопрос о том, каково бытие, дает прямой ответ: «Я утверждаю теперь, что все, обладающее по своей природе способностью либо воздействовать на что-то другое, либо испытывать хоть малейшее воздействие… все это действительно существует. Я даю такое определение существующего: оно есть не что иное, как способность»30. Но можно было бы привести подробные и солидные параллели обоим приведенным индексам – и перцептивности и действенности – и за границами европейской философии31.
30 |
История и теория культуры |
Эти важнейшие свидетельства европейской философской культуры о сущем вписываются в контекст исторической системности. Платоновское определение, соответствующее центрированности философии на «вещах самих по себе», рассматривает сущее в аспекте объектности, берклеанское, соответствующее новоевропейскому «повороту к субъекту» (не забудем, что английский идеалист был прямым предтечей кантовской философии32) – в аспекте субъектности.
Объекты художественного сопереживания полностью индексируются в параметрах обоих аспектов сущего. То, что они воспринимаются, притом иногда и очень интенсивно (см. выше о «читательской поглощенности»), кажется, не должно по своей самоочевидности быть предметом обоснований. А то, что они наделены каузальностью, иногда и очень активной, следует из приведенных выше примеров, из которых «феномен короля Артура», «феномен Вертера», «феномен Шерлока Холмса» являются лишь очень немногими (см. выше). Активность художественных персонажей является двойственной – это воздействие на внешних реципиентов (иногда и на целые сообщества) и на самих их творцов. Многие великие писатели не только создавали их, но, в свою очередь, испытывали самые разные уровни обратного влияния с их стороны33. Помимо этого, персонажи иногда начинают жить вполне своей, автономной жизнью, существенно меняя планы в отношении них их создателей34.
А это значит, что существование не однородно и не исчерпывается тем, которое принадлежит только эмпирическим объектам. Поэтому история с «парадоксом художественной литературы» может быть закончена.
В.К. Шохин. Так называемый парадокс художественной литературы… |
31 |
Но не с теми идеями, которые из его похорон должны последовать. Прежде всего, не с теми, которые следуют за преодолением того, что я уже назвал материалистической верой.
При допуске в существование объектов художественного сопереживания наряду с прочими метальными объектами (которые также должны считаться натуралистами фикциями) оно оказывается «разнофактурным». Но также и «разновесным» и «разнообъемным». Попробуем это, как говорят аналитические философы, проэкземплифицировать.
Если сравнить существования ментальные (к которым относятся художественные персонажи, их действия и отношения) и эмпирические, то можно предположить, что хотя события и артефакты «Илиады» имели свои историко-археологические, то есть «физические» прототипы, объем их существования в обоих индексах – перцептивности и каузальности в истории – приближается к бесконечно малому в сравнении с таковыми Ахиллеса, Гектора, Одиссея и даже Агамемнона, и то же самое можно сказать о соотношении исторических прототипов колонизации с Индии Шри-Ланки и персонажей и событий великого эпоса «Рамаяна». Гораздо ближе к нам по времени прототипы Акакия Акакиевича, Базарова или Шерлока Холмса, но и они порядочно меньше индексируются по двум приведенным параметрам существования, чем соответствующие литературные протагонисты. Разумеется, тут можно, и даже нужно, сказать, что мы имеем дело в этом случае с некорректным соизмерением метров и килограммов, но и тогда «килограммов» окажется все равно значительно больше, чем «метров».
Если сопоставить художественные персонажи с другими ментальными объектами, то представится совершенно неадекватным их уравнивание с другими разновидностями этого класса – уравнивание, которое представляется самоочевидным многим аналитикам. Так, они существенно отличаются от знаменитого майнонговского круглого квадрата, который не обладает реальной перцептивностью (как самопротиворечивая ментальная конструкция), и от золотой горы, которая в принципе перцептивна, но лишь очень ограниченно каузальна (как сказочная мечта) и не могущая вызывать сопереживаний, а потому и их онтологический статус в сравнении с худождественными персонажами будет значительно ниже.
Но и в границах самих художественных персонажей и их отношений «количество существования» также не одинаковое. Если их опять-таки сверять по обоим вышеприведенным параметрам, то они существенно разнятся, в зависимости от одаренности или искусности их создателей. Они могут разниться прежде всего по тому показателю, что, например, романы Артура Хейли или хорошие детективы хотя и поглощают читателей во время их «потребления», но после у многих из них (хотя не у всех) лишь едва остаются (в отличие от романов высокой классики, таких, например, как гениальные «Житейские воззрения Кота Мура» Гофмана) в границах памяти. Но здесь вступает в силу вполне субъективистский фактор: если, как известно, о вкусах не спорят, то о сопереживаниях также35, поскольку это область не интеллекта, но внутреннего восприятия. А потому и «количества
32 |
История и теория культуры |
сопереживаемого существования» могут разниться от субъекта к субъекту этого восприятия.
Постановка вопроса о квантификации существования в представленных в данной статье контекстах является авторской. Однако в философии практически не бывает ничего беспрецедентного. Историкам средневековой и посттридентской философии хорошо известно, что начиная с Генриха Гентского, продолжая Дунсом Скотом, Уильямом Алквином и другими и завершая второй схоластикой, она активно работала с термином ens diminutum («уменьшенное сущее»), который как раз и трактовался как синоним ens mentale или ens rationis («ментальное сущее»)36. «Меньшее сущее» по определению противопоставлялось имплицитно предполагаемому «большему сущему», каковым однозначно считалось ens reale («реальное сущее»). Скорее всего здесь один из тех случаев, когда схоласты употребляют «наши» понятия не в нашем смысле (если бы они не считали ментальные объекты сколько-нибудь реальными, они не относили бы их к «сущему»). Гораздо важнее то, что сущее как-то квантифицируется. Но вот Френсис Брэдли, глава британского гегельянства, уже прямо различал степени (degrees) как истины, так и реальности, замечая, что «если вещь не может существовать (exist) меньше или больше, она, конечно, должна больше или меньше занимать существование (occupy existence)»37.
Объемы статей, допускаемых в данном периодическом издании, к сожалению, не позволяют ни конкретизировать приведенные аллюзии, ни привести другие, ни обозначить квантификации нетерминологизированные, которые можно документировать как западными, так и восточными философскими текстами. Потому автор этой статьи вынужден ограничиться лишь констатацией того, что он в другом месте связал эти квантификации со стратификациями реальности (которые он отличает от иерархизаций бытия), которые, с его точки зрения, конституируют трансцендентальную онтологию – ту, в которой сущее рассматривается по отношению к субъекту и которую можно реконструировать из целого ряда сегментов истории философии38.
Обсуждение выводов из онтологии художественного сопереживания может вести к развитию очень многих тем. Можно обозначить хотя бы две ассоциации. Прежде всего с теистическим креационизмом: субъект художественного творчества реализует образ и подобие Творцу через создание не просто артефактов (каковыми их видит Эми Томассон – см. выше), но значительно большего, чем артефактов – новых реальностей. В самом деле, отличие теизма от любых форм панентеизма состоит в том, что в последних Божество лишь самореализуется, саморазвивается через вещи мира, являющегося в конечном счете лишь его «транскрипцией», а в разуме разумных
В.К. Шохин. Так называемый парадокс художественной литературы… |
33 |
существ узнает и познает самое себя, но новых реальностей не творит. Но тут и проблема культурной авторефлексии нашей цивилизации, которая понимает свои достижения начиная с эпохи модерна преимущественно лишь в очень ограниченном сциентистском ключе. Творение новых реальностей никак не ограничивается техническими достижениями, а мечты об искусственном интеллекте в известном смысле уже осуществились в «продуктах художественной креативности», которые также являются системами сознания, вполне проходящими тест Тьюринга на возможность интерактивных отношений с индивидом. Но, разумеется, эти темы также никак не могут быть сколько-нибудь больше упакованы в пространство этой статьи.
Бронников А.В. Третье бытие. СПб.: Владимир Даль, 2020. 326 с.
Вдовина Г.В. Химеры в лесах схоластики. Ens rationis и объективное бытие. СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та, 2020. 440 c.
Оль Ж.П. Диккенс / Пер. с фр. Е.В. Колодочкиной. М.: Молодая гвардия, 2015. 299 с.
Платон. Сочинения: в 4 т. Т. 2 / Под общ. ред. А.Ф. Лосева и В.Ф. Асмуса. СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та: Изд-во Олега Абышко, 2007. 626 с.
Шохин В.К. Аналитическая философия: некоторые непроторенные пути // Философский журнал / Philosophy Journal. 2015. Т. 8. № 2. C. 16‒27.
Шохин В.К. Стратификации реальности в онтологии адвайта-веданты. М.: ИФ РАН, 2004. 288 с.
Allen R.T. The Reality of Responses to Fiction // British Journal of Aesthetics. 1986. Vol. 26 (1). P. 64‒68.
Ayers M.R. Berkeley’s Immaterialism and Kant’s Transcendental Idealism // Royal Institute of Philosophy Supplements. 1982. Vol. 13. P. 51‒69.
Berkeley G. Works. Vol. 1: Philosophical Works 1705‒1721. Oxford: Clarendon Press, 1901. 637 p.
Bradley F. Appearance and Reality: A Metaphysical Essay. L.: G. Allen, 1916. 629 р.
Coleridge S.T. Biographia Literaria. Vol. II. Oxford: Clarendon Press, 1907. 334 p.
Crittendem C. Unreality: The Metaphysics of Fictional Objects. Ithaca (NY): Cornell Univertsity Press, 1991. 192 p.
Dasgupta S. A History of Indian Philosophy. Vol. I. Cambridge: Cambridge University Press, 1922. 528 p.
Inwagen P. van. Creatures of Fiction // American Philosophical Quarterly. 1977. Vol. 14 (4). P. 299‒308.
Konrad E.-M., Petraschka T., Werner C. The Paradox of Fiction – A Brief Introduction into Recent Developments, Open Questions, and Current Areas of Research, includind a Comprehensice Bibliography from 1975 to 2018 // Journal of Literary Theory. 2018. Vol. 12 (2). P. 193‒203.
Koons R., Pickavance T. The Atlas of Reality: A Complete Guide to Metaphysics. Malden (MA): Wiley-Blackwell, 2017. 699 p.
Kripke S. Semantical Considerations on Modal Logic // Reference and Modality / Ed. by L. Linsky. Oxford: Oxford University Press, 1971. P. 63‒72.
Kroon F. Fiction // Stanford Encyclopedia of Philosophy / Ed. by E.N. Zalta. URL: https://plato.stanford.edu/entries/fiction/ (дата обращения: 23.09.2020).
Lamarque P. How Can We Fear and Pity Fictions? // British Journal of Aesthetics. 1981. Vol. 21 (4). P. 291‒304.
Lennox J. God’s Undertaker: Has Science Buried Good? Oxford: Lion, 2009. 192 р.
Maurer A. Ens diminutum: A nore on its Origin and Meaning // Medieval Studies. 1950. Vol. 12 (1). P. 216‒222.
34 |
История и теория культуры |
Moran R. The Expression of Feeling in Imagination // Philosophical Review. 1994. Vol. 103 (1). P. 75‒106.
Paskow A. The Paradoxes of Art: A Phenomenological Investigation. Cambridge: Cambridge University Press, 2004. 272 p.
Phillips D. The Influence of Suggestion on Suiside: Substantive and Theoretical Implications of the Werther Effect // American Sociological Review. 1974. Vol. 39 (3). P. 340‒354.
Plantinga A. The Nature of Necessity. Oxford: Clarendon Press, 1974. 266 р.
Radford C., Weston M. How can we be moved by the fate of Anna Karenina? // Proceedings of the Aristotelian Society. 1975. Vol. 49. P. 67‒93.
Thomasson A. Fiction and Metaphysics. Cambridge: Cambridge University Press, 1999. 175 p.
Turbayne C. Kant’s Refutation of Dogmatic Idealism // Philosophical Quarterly. 1955. Vol. 5 (20). P. 225‒244.
Walton K. Fearing Fictions // The Journal of Philosophy. 1978. Vol. 75 (1). P. 5‒25.
Walton K. Mimesis as Make-Believe: On the Foundations of the Representational Arts. Cambridge (MA): Harvard University Press, 1990. 480 р.
The so-called paradox of fiction and transcendental ontology
Vladimir K. Shokhin
Institute of Philosophy, Russian Academy of Sciences. 12/1 Goncharnaya Str., Moscow, 109240, Russian Federation; e-mail: valdshokhin@yandex.ru
While the phenomenon of our feeling of empathy for literary characters has escorted the history of imaginative writing from the very beginning, its ontological foundations have been investigated only from 1970s. The question is about different theories of “the paradox of fiction” which was introduced by Colin Redford. The basic idea behind the paradox is that empathy for the nonexistent characters of fiction and their interrelations as real is paradoxical and so demands explanation. Having presented the main doctrines related to the subject matter, the author of the article comes to the conclusion that there is no such thing as a paradox in this case. What there is is a single-level reductionist naturalistic worldview which comes into collision with both the phenomenology of the relevant feeling of empathy and the definitions of existence offered by the history of European philosophy as well as their reliable counterparts outside it. According to these definitions, to exist is to be perceptible and have causality, the latter “index” being emphasized in the article to the result that the activity of literary characters provides them with a higher ontological status compared to some other classes of mental objects. All this justifies the author in advancing the conception of heterogeneity of existence and his attempts to use quantifiers in relation to it.
Keywords: empathy for lirerary characters, philosophy of fiction. “the paradox of fiction”, naturalism, mental objects, the quantification of the existence, being, reality, transcendental ontology
For citation: Shokhin, V.K. “Tak nazyvaemyi paradoks khudozhestvennoi literatury i transtsendental’naya ontologiya” [The so-called Paradox of Fiction and Transcendental Ontology], Filosofskii zhurnal / Philosophy Journal, 2021, Vol. 14, No. 1, pp. 20‒35. (In Russian)
Allen, R.T. “The Reality of Responses to Fiction”, British Journal of Aesthetics, 1986, Vol. 26 (1), pp. 64‒68.
Ayers, M.R. “Berkeley’s Immaterialism and Kant’s Transcendental Idealism”, Royal Institute of Philosophy Supplements, 1982, Vol. 13, pp. 51‒69.
В.К. Шохин. Так называемый парадокс художественной литературы… |
35 |
Berkeley, G. Works, Vol. 1: Philosophical Works 1705‒1721. Oxford: Clarendon Press, 1901. 637 pp.
Bronnikov, A.V. Tret’e bytie [Third Being]. St. Petersburg: Vladimir Dal’ Publ., 2020. 326 pp. (In Russian)
Coleridge, S.T. Biographia Literaria, Vol. II. Oxford: Clarendon Press, 1907. 334 pp.
Crittendem, C. Unreality: The Metaphysics of Fictional Objects. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1991. 192 pp.
Dasgupta, S. A History of Indian Philosophy, Vol. I. Cambridge: Cambridge University Press, 1922. 528 pp.
Inwagen, P. van. “Creatures of Fiction”, American Philosophical Quarterly, 1977, Vol. 14 (4), pp. 299‒308.
Konrad, E.-M., Petraschka, T. & Werner, C. “The Paradox of Fiction – A Brief Introduction into Recent Developments, Open Questions, and Current Areas of Research, includind a Comprehensice Bibliography from 1975 to 2018”, Journal of Literary Theory, 2018, Vol. 12 (2), pp. 193‒203.
Koons, R. & Pickavance, T. The Atlas of Reality: A Complete Guide to Metaphysics. Malden, MA: Wiley-Blackwell, 2017. 699 pp.
Kripke, S. “Semantical Considerations on Modal Logic”, Reference and Modality, ed. by L. Linsry. Oxford: Oxford University Press, 1971, pp. 63‒72.
Kroon, F. “Fiction”, Stanford Encyclopedia of Philosophy, ed. by E.N. Zalta. [https://plato.stanford.edu/entries/fiction/, accessed on 23.09.2020].
Lamarque, P. “How Can We Fear and Pity Fictions?”, British Journal of Aesthetics, 1981, Vol. 21 (4), pp. 291‒304.
Lennox, J. God’s Undertaker: Has Science Buried Good? Oxford: Lion, 2009. 192 pр.
Maurer, A. “Ens diminutum: A nore on its Origin and Meaning”, Medieval Studies, 1950, Vol. 12 (1), p. 216‒222.
Moran, R. “The Expression of Feeling in Imagination”, Philosophical Review, 1994, Vol. 103 (1), pp. 75‒106.
Ohl, J.-P. Dickens, ed. by E.V. Kolodochkina. Moscow: Molodaya gvardiya Publ., 2015. 299 pp. (In Russian)
Paskow, A. The Paradoxes of Art: A Phenomenological Investigation. Cambridge: Cambridge University Press, 2004. 272 pp.
Phillips, D. “The Influence of Suggestion on Suiside: Substantive and Theoretical Implications of the Werther Effect”, American Sociological Review, 1974, Vol. 39 (3), pp. 340‒354.
Plantinga, A. The Nature of Necessity. Oxford: Clarendon Press, 1974. 266 pр.
Plato. Sochineniya [Selected Works]: in 4 vols., Vol. 2, ed. by A.F. Losev and V.F. Asmus. St. Petersburg: St. Petersburg University Publ.; Oleg Abyshko Publ., 2007. 626 pp. (In Russian)
Radford, C. & Weston, M. “How can we be moved by the fate of Anna Karenina?”, Proceedings of the Aristotelian Society, 1975, Vol. 49, pp. 67‒93.
Shokhin, V.K. “Analiticheskaya filosofiya: nekotorye neprotorennye puti” [Analytic philosophy: some unbeaten tracks], Filosofskii zhurnal / Philosophy Journal, 2015, Vol. 8, No. 2, pp. 16‒27. (In Russian)
Shokhin, V.K. Stratifikatsii real’nosti v ontologii advaita-vedanty [Stratifications of reality in Advaita Vedanta’s ontology]. Moscow: IPh RAS Publ., 2004. 288 pp. (In Russian)
Thomasson, A. Fiction and Metaphysics. Cambridge: Cambridge Univerdsity Press, 1999. 175 pp.
Turbayne, C. “Kant’s Refutation of Dogmatic Idealism”, Philosophical Quarterly, 1955, Vol. 5 (20), pp. 225‒244.
Vdovina, G.V. Himeri v lesah skholastiki. Ens rationis iobiektivnoe bitie [Chimeras in the Forest of Scholasticism. Ens rationis and objective being]. St. Petersburg: St. Petersburg University Publ., 2020. 440 pp. (In Russian)
Walton, K. “Fearing Fictions”, The Journal of Philosophy, 1978, Vol. 75 (1), pp. 5‒25.
Walton, K. Mimesis as Make-Believe: On the Foundations of the Representational Arts. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1990. 480 pр.
Философский журнал 2021. Т. 14. № 1. С. 36–51 УДК 161.225 |
The Philosophy Journal 2021, Vol. 14, No. 1, pp. 36–51 DOI 10.21146/2072-0726-2021-14-1-36-51 |
А.О. Кучерова
Кучерова Анна Олеговна – аспирант Института общественных наук и массовых коммуникаций. Белгородский государственный национальный исследовательский университет. Российская Федерация, 308015, г. Белгород, ул. Победы, д. 85; e-mail: kucherovaao94@gmail.com
В центре внимания статьи – эссе Ханны Арендт «Между пороком и преступлением». В нем философ исследует процесс стигматизации евреев в салонном обществе рубежа XIX–XX вв., используя для этой цели роман М. Пруста «В поисках утраченного времени» в качестве документа эпохи. Это эссе позволяет раскрыть методологическую ценность романа для разрешения стоявших перед ней социально-политических проблем. Автор демонстрирует, что magnum opus французского писателя послужил специфической детерминантой и опорой мысли Х. Арендт. В частности, в статье реконструируется ее диалог с М. Прустом, результатом которого стало расширение потенциала художественной литературы философом. Роман отныне не ограничивается инструментальным характером, он приобретает онтологическую значимость рассказывания историй, что позже будет концептуально схвачено понятием «storytelling». В статье показывается логика раскрытия Ханной Арендт возможностей романа на материале ее интерпретации прустовского цикла «В поисках утраченного времени», а также выявлены факторы, оказавшие влияние на эту логику. Благодаря взгляду на художественные тексты как источник мысли Х. Арендт, стало возможным продемонстрировать генезис инновационных идей философа (в данном случае понятие «storytelling»), которые, как оказалось, несут на себе литературный отпечаток.
Ключевые слова: роман, антисемитизм, общество, рассказывание историй, Арендт, Пруст, Беньямин
Для цитирования: Кучерова А.О. Ханна Арендт и Марсель Пруст: от романа-документа к рассказыванию историй // Философский журнал / Philosophy Journal. 2021. Т. 14. № 1. С. 36–51.
А.О. Кучерова. Ханна Арендт и Марсель Пруст… |
37 |
Как Ф. Кафка и Дж. Джойс, Марсель Пруст – родоначальник культуры модерна. Именно поэтому роман «В поисках утраченного времени» на протяжении всего XX столетия находился в фокусе философских интерпретаций. Известно, что В. Беньямин, М. Мамардашвили, Р. Рорти, Ж. Делёз обращались к прустовскому тексту как к истоку общей для них современности. В этом ряду можно не заметить еще одну фигуру, чья область интересов, на первый взгляд, далека от литературной критики (В. Беньямин) или анализа языковых игр (Р. Рорти) – Ханну Арендт. Пристальный взгляд на ее интеллектуальное наследие обнаруживает целый ряд небольших работ, касающихся вопросов художественной литературы. Философ писала их параллельно своим крупным исследованиям. Среди таких работ встречаются как автономные произведения критического характера (рецензии), так и эссе, в которых она проводит «ревизию» знаковых текстов (Пруст, Кафка и др.). Последние часто служили ей основой для собственных теоретических построений. Х. Арендт включала их в свои фундаментальные работы: эссе о Ф. Достоевском и эссе о Г. Мелвилле сделались частью книги «О революции», а, например, статью о Прусте она инкорпорировала внутрь масштабного исследования об «Истоках тоталитаризма».
Поворот от теории к нарративу, осуществленный рядом философов второй половины XX в., стал возможен благодаря появлению таких мета-художественных текстов как, например, «В поисках утраченного времени». В этом отношении XX в. отчасти – это век М. Пруста. Вышедший в 1913 г., его роман с завидным постоянством привлекал внимание крупных мыслителей. Одним из первых к нему обратился В. Беньямин, следом за ним Х. Арендт, а к концу века М. Мамардашвили и Р. Рорти. Столь разные мыслители, к тому же по-разному политически ангажированные, тем не менее разделяли общую современность, основания которой уходили корнями в язык, психологию личности и картину социума, представленную в данном романе. Успех был обеспечен и марксистским, и социально-критическим, и либерально-утопическим интерпретациям Пруста, так как они отвечали наличествующей культуре. Слова М. Хайдеггера, адресованные И.Х.Ф. Гёльдерлину, применимы и к фигуре Пруста: «заново учреждая существо поэзии, он впервые определяет и новое время»1. Общий взгляд коментаторов от философии на роман «В поисках утраченного времени» как пример рассказывания историй (storytelling) не препятствовал каждому из мыслителей использовать собственную оптику для чтения прустовского urbi et orbi. Для В. Беньямина анализ «В поисках утраченного времени» был первым опытом исследования роли рассказчика в европейской культуре2. Рорти и Мамардашвили видели в прустовском романе залог автономии индивида в либеральном обществе и способ само-созидания соотвественно. Но каковы намерения Х. Арендт, вплетающей фигуру М. Пруста в создаваемую ею теорию тоталитаризма?
38 |
История и теория культуры |
Х. Арендт обращается к «семикнижию» французского романиста в процессе работы над «Истоками тоталитаризма» (1951 г.). Можно предположить, что ее знакомство с романом состоялось в период парижской эмиграции, поспособствовавшей встрече столь достойных собеседников. К тому времени последний уже опубликовал свое эссе «К портрету Пруста» (1929 г.) и являлся первым переводчиком на немецкий язык «В поисках утраченного времени». Приступая к работе над «Истоками тоталитаризма», Арендт еще находилась под сильным впечатлением от личности В. Беньямина и его работ3. В то же время ее глава об антисемитизме нуждалась в материале, который удалось добыть при чтении прустовского цикла.
Работа над книгой, подарившей Арендт мировую известность, растянулась на двадцать лет. Если провести аналогию с архитектурой, то можно сказать, что фундаментом «Истоков тоталитаризма» послужили ее исследования еврейской идентичности в начале 1930-х гг. (соответствующие главе «Антисемитизм»), а замковым камнем стал ее личный опыт эмиграции и заключения в лагере для интернированных во Франции (соответствующий главе «Тоталитаризм»). Помимо этого, «Истоки тоталитаризма» основываются на литературных, философских, а также исторических источниках, ставших для Арендт важным транслятором чужого опыта. Философ не ограничивала себя строгими дисциплинарными рамками. Существование в пределах какой-либо школы, любой специализации, полагала она, было худшим уделом для всякого мыслителя. Ее интересовали гении, которые, подобно Вальтеру Беньямину, выпадали из рубрик, заранее заготовленных классификаторами для них. Поэтому необходимо с осторожностью относиться к ее самоопределению в качестве исключительно политического теоретика в беседе с Гюнтером Гаусом4. Не желая быть помещенной в рамки специализации, она не стала бы возводить их вокруг себя самостоятельно, тем ограничивая свой инструментарий.
Поэтому в «Истоках тоталитаризма» равноценными документами времени считаются романы Р. Киплинга и М. Пруста, работы И.В. Сталина и В.И. Ленина, архивные дела. Взгляд на философию и поэзию (в широком смысле слова – художественную литературу) как сопутствующие друг другу формы мышления был воспринят Арендт от ее учителей: идеи Аристотеля и М. Хайдеггера5 ощущаются во многих ее работах. «Философия и поэзия действительно близко связаны. Они не есть одно и то же, но исходят из общего истока – мышления»6, – напишет она в «Жизни ума». Ханна Арендт обнаружила у писателей запас переживаний и, следовательно, смысла, которым пренебрегают философы, но из которого сама она черпала вдохновение. Для проникновения в смысл исторических событий она обращается к такому источнику, как роман, который представляется ей
А.О. Кучерова. Ханна Арендт и Марсель Пруст… |
39 |
свидетельством7. Романист, по мнению Пруста, должен писать не для других, но только для себя. Это утверждает искренность и достоверность его произведений. Подобная жесткая позиция Марселя Пруста по отношению к собственному творчеству делает его тексты в глазах Арендт почти документальными. Мысль философа занимали преимущественно современные ей проблемы, свидетельницей которых она сама была (антисемитизм, тоталитаризм, сегрегация и др.). Это позволяло ей «отталкиваться в своих исследованиях от почвы, на которой она стояла»8. В этом плане фигура Пруста, сопротивлявшегося острому нежеланию остальных писателей жить в настоящем, вдвойне импонировала Ханне Арендт. Таким образом, рефлексия романиста над своей салонной жизнью hic et nunc (Франция, рубеж XIX–XX) приобрела для философа ценность.
В социально-критической позиции, с которой Арендт анализирует «В поисках утраченного времени», видны следы сильного влияния Беньямина. Как редактор знаменитого сборника «Озарения», Арендт первым делом включила туда эссе последнего о Прусте. Тексты для посмертного издания работ друга она подбирала лично и тщательно, а, значит, этот небольшой очерк она считала значимым в интеллектуальном плане. Беньямин знакомит ее с романистом не только опосредованно – через собственное эссе (одновременно предлагая Арендт особенный подход к работе с текстом), но, что более важно, он был первым переводчиком романа на немецкий язык.
Вальтер Беньямин полагал, что повсеместное увлечение прустовским психологизмом отвлекает от более важных аспектов его романа. Пруст в его интерпретации предстает скорее как критик общества потребления и снобизма, нежели воплощение современного гения. Ценность его романа – в точных зарисовках потребителей-эксплуататоров «в полной конкретности их актуального исторического бытия»9. Поэтому для Беньямина «В поисках утраченного времени» располагается в пространстве между романом, репортажем и историческими работами Ж. Мишле и Э. Ренана. Оптика, которую он использует при чтении, – это оптика общественной критики. Философ не жалеет шпионских красок: Марсель Пруст, как знаток церемониала, манер и этикета, проник в парижское салонное общество ради единственной цели – заполучить информацию, необходимую для уничтожения буржуа. Обучившись тайному языку, автор посвятил в него своих читателей, дабы разоблачить «клан преступников, банду заговорщиков – каморру потребителей»10. Этот социально-критический энтузиазм Беньямина захватил и Арендт, которая в этом плане отчасти наследует его интерпретации. Но если первый подходил к роману со свойственных ему марксистских позиций критики общества потребления, то Арендт руководил аффект, следствием которого можно считать если не все, то многие ее работы. Пережитые ею события 1930‒1940 годов – арест Гестапо, предательство друзей и коллег, иммиграция, лагерь для интернированных, – предопределили исследовательский интерес философа. Помимо общезначимой стороны дела, анализ тоталитарной системы стал для Арендт своего рода терапией,
40 |
История и теория культуры |
способной примирить ее с произошедшим. Но для начала ей необходимо было разобраться в предпосылках этого беспрецедентного режима. Прежде всего, с положением евреев в европейском обществе незадолго до катастрофы. С этой целью она начинает чтение «В поисках утраченного времени».
Салон как феномен публичного мира, задолго до эссе о Марселе Прусте, находился в центре исследовательского интереса Х. Арендт. В 1933 г. она окончила работу над рукописью биографии11 Рахели Фарнхаген, «царицы салона», собравшей вокруг себя ярчайших представителей немецко-еврейской художественной элиты того времени. Спустя два десятилетия Арендт дополнит свою картину евреев в не-еврейском обществе с помощью зарисовок французских салонов рубежа XIX–XX вв., оставленных Прустом. Если художественный кружок Р. Фарнхаген располагался за пределами социального и не формировался вокруг людей «имени и разряда», то салоны, завсегдатаем которых столетием спустя был Пруст, стали для Арендт воплощением того общества, к критике которого она бесконечно возвращается в своих книгах12. И Фарнхаген («Между парией и парвеню»), и Пруст («Между пороком и преступлением») станут главными «свидетелями» по делу времени в главе «Евреи и общество» «Истоков тоталитаризма». Сами названия параграфов, в которых Арендт акцентирует внимание сначала на личности хозяйки одного из салонов, а затем на их бытописателе, представляют собой экспозицию вопроса о месте евреев в социальной жизни XIX–XX вв. Зажатые обществом в тиски, евреи имели возможность действовать лишь в рамках отведенных им ролей.
Арендт интересуют только «социальные факторы», «скрытые под поверхностью событий»13, и в этом вопросе она полагается лишь на проницательность поэтов и романистов. Отдавая предпочтение авторам, сопротивляющимся психологизму (Ф. Кафка, И. Динесен или У. Фолкнер), свой социально-исторический подход к произведению, которое по сей день считается классикой психологического романа, она обосновывает так: «Созерцатель внутреннего опыта, – пишет она, – напоминает наблюдателя в обществе постольку, поскольку ни тот ни другой не имеют непосредственного доступа к жизни и воспринимают реальность лишь в ее отраженном состоянии»14. Особенности психической жизни писателя воспринимаются философом лишь как следствие того, что находится в центре ее внимания – жизни в салонном обществе, наградившем Марселя Пруста определенным социальным багажом.
А.О. Кучерова. Ханна Арендт и Марсель Пруст… |
41 |
В начале своего эссе «Между пороком и преступлением» Арендт соглашается с беньяминовской трактовкой Парижа как столицы XIX в. Но столицы, как можно заметить, со знаком «минус»: революция провалилась, буржуа одолели citoyen, дело Дрейфуса оглушительно прокатилось по всей Европе, и лишь последовавшие за этим четырнадцать лет подарили Третьей республике недолгую стабильность. Процессы, происходившие во Франции fin-de-siecle, спустя 30‒40 лет вспыхнули в других странах Европы. Отсюда выбор периода, задающего отправную точку для ее исследований тоталитаризма, и проводника в лице М. Пруста, чья способность схватывать на лету удивительные откровения рубежа веков была уже отмечена В. Беньямином. Сам писатель замечал, что его философия сводится к «оправдыванию, реконструированию того, что есть»15. В этом пункте интенции Пруста и Арендт совпали, т.к. последняя полагала главной целью рассказывания – «заставить смириться и примириться с жизнью как она есть»16. Такое субъективно-терапевтическое видение рассказа перекликается с более поздними взглядами М. Мамардашвили («Лекции о Прусте», 1984) и Р. Рорти («Случайность, ирония, солидарность», 1989). Первый видел в работе Пруста продукт артистического труда и «элемент нашей жизни, элемент воспроизводства нами себя как живых»17. Р. Рорти же утверждал, что ХХ в. выводит на первый план литературу в качестве инструмента само-созидания и раскрытия всеобщей отзывчивости. Пруст – герой либерального общества, ведь он принимает себя таким, какой есть, с той моралью, которую имеет, с тем языком, на котором говорит. Роман «В поисках утраченного времени» – переописанный личный опыт автора, который, резонируя с опытом читателя, открывает последнему пути для его собственного самосозидания. Именно в этом Рорти видел общественную полезность творения Марселя Пруста. Как читательницу, Арендт привлекают в романе именно те сюжеты, в которых опыт романиста согласуется с ее собственным. Речь об их положении евреев в светском салоне/обществе.
По логике философа, салонное общество правило Францией на рубеже веков, диктовало взгляды и образцы мысли, которые определяли политическую и правовую повестку в государстве. Другими словами, общественное поглотило политическое, а либеральное – правовое. Общество формировало требования в пику политическим возможностям индивидов. М. Пруст помог увидеть Арендт процесс примерки на себя евреями очередного амплуа, уготованного им обществом. На смену преступности, с которой ранее отождествлялось еврейство в сознании европейцев, пришла порочность как их неотъемлемая характерная особенность. Еврейство – теперь психологическое свойство, т.е. неуправляемое и нерегулируемое. Этот момент весьма значим для всей концепции тоталитаризма Арендт, т.к. переход от преступности к пороку сделал возможным последующие процессы апатризма и геноцида по всей Европе.
Салонное общество или «свет», описанный М. Прустом, задавал роли и объявлял выходы тех или иных кланов на публичную сцену. Это театральное представление было главным развлеченим le monde. Евреи занимали отведенное им в пьесе место и гордились своей необычностью/
42 |
История и теория культуры |
порочностью18 (еврейством), их «пропуском» в свет. Арендт с сожалением отмечает, что не то, «что они сделали, а то, чем они были» обосновывало их пребывание в этом мире19. В этом отношении интересен анализ «света» у Пруста, произведенный М. Мамардашвили в его лекциях. В них отмечается, что французское слово le monde имеет несколько значений: «мир», «свет», «светское общество». И весь этот спектр присутствует в романе. Советский философ видит в прустовском тексте (как и в дантовской комедии) мотив самопреодоления и самосозидания посредством выхода к свету (le monde) из собственной экзистенциальной тьмы. Но для начала необходимо увидеть вещи «первым светом», т.е. в беспрецедентном фокусе. Дело усложняется тем, что в обществе (le monde) всегда присутствуют препятствия для этого действия – привычка, вторая природа, мешающая рассмотреть первую. Она диктует, что полагается чувствовать и как полагается поступать, как общаться. Эти модели поведения обнаруживают себя наиболее полно в образе прустовского салона. Реальный повседневный мир для романиста есть мир сокрытия реальности, большей, чем та, в которой мы существуем инертно. Светское общество живет по законам привычки и обмана – этот «готовый мир» удобен для тех, кто из страха променял действие на надежду. Таким образом, Мамардашвили выделяет у Пруста два источника света – приватный (истинный) и ослепляющий, скрывающий от нас истину, свет общественный. Нечто подобное в свое время провозгласил М. Хайдеггер20. Огромная работа по самосозиданию или второму рождению, проделанная Прустом в романе, предваряет его опыт социальной жизни. Того, что составляло нерв работы Арендт.
Французские салоны, описанные романистом, – «образцовые объекты для исследования роли евреев в нееврейском обществе»21. Негативная погруженность в общество М. Пруста закончилась тем, что эта среда извергла его из себя. Салон сделал возможным уход автора в безмолвное и необщительное одиночество, в котором он и исчез на время работы над романом. Писатель символизирует для Х. Арендт нового индивида, воля которого направлена против социального насилия. «Когда Пруст почувствовал потребность в apologia рго vita sua и подверг пересмотру свою собственную жизнь, проведенную в аристократических кругах, то осуществил при этом анализ общества как такового»,22 – читаем мы в «Между пороком и преступлением».
Но если у Арендт Пруст был вынужден покинуть общество насильно, то, например, Р. Рорти настаивает на том, что писатели/философы самостоятельно принимали решение о подобной экстрадиции, так как для публичного пространства в лучшем случае они бесполезны, а в худшем (особенно Хайдеггер) – опасны. Он видит бессмысленным объединение сферы саморазвития (приватное) и чувства общности (публичное). Злободневные вопросы, поднятые Прустом в романе, Рорти расценивал лишь как одиниз художественных приемов, целью которого было создание «локального
А.О. Кучерова. Ханна Арендт и Марсель Пруст… |
43 |
колорита»23. Но именно эта совокупность особенностей имела значение для политических исследований Арендт. Заявление ее подруги М. Маккарти, что «Западная литература – это зеркало на потолке публичного дома»24, характеризует во многом обращение Арендт с литературными произведениями. Более того, ее выбор падал всегда лишь на интенционально близких ей писателей. Так, рассуждения Пруста о том, что «поэтически увидеть значит увидеть так, как есть на самом деле. Или увидеть философски. Здесь термины «философия» и «поэзия» совпадают»25, вероятно, импонировали Арендт.
То, что отталкивало от Пруста издателей вроде Андре Жида («Для меня Вы всегда были… снобом, светским любителем, как нельзя более неприемлемым для нашего журнала»26), привлекло Ханну Арендт27. Знания и умения этого члена богатой светской семьи, вся жизнь которого прошла в пределах своего класса, были для нее неоценимы. Несмотря на терапевтический характер романа «В поисках утраченного времени», каким он видится многим, его автор был непосредственным свидетелем Первой мировой войны и дела Дрейфуса. Этот опыт, конечно, во многом определял размышления романиста, согласно которым никакая внешняя сила не может решить специфические проблемы, стоящие перед обществом в настоящем, без активного вмешательства самих современников.
Художественная литература, философия и политическая теория сформировали тот «узел», который мы называем интеллектуальным наследием Х. Арендт28. Одной из ярчайших книг последнего десятилетия в области арендтоведения стала «Le musée imaginaire d’Hannah Arendt» (2011) Бернис Леве29. Основной тезис автора состоит в том, что тесное и частое взаимодействие Арендт с литературными и художественными источниками оказало непосредственное влияние на возникновение ключевых концептов ее философии (натальность, политика, театр и др.) и логику ее мысли в целом. В этой новаторской работе открывается большое поле для исследования, заполнить которое одной книге было не под силу. Например, Леве лишь поверхностно затрагивает фигуру Марселя Пруста, одну из центральных среди эстетических предпочтений философа. Его повествовательный подход к реальности принципиально неотделим от опыта двадцатого века, а значит, был необычайно ценен для Арендт.
44 |
История и теория культуры |
Работа с литературными источниками питала ее философскую мысль на протяжении более чем сорока лет (1930‒1970 гг.)30. В этой связи эссе о Прусте представляет интерес в силу намеченного им пересмотра Арендт роли такого литературного жанра, как роман. Долгое время философ обращалась к таким писателям, как Ф. Кафка, М. Пруст, Р. Киплинг и др., поскольку считала их произведения источниками, способными пролить свет на причины и сущность катастроф, свидетельницей которых Арендт была сама. Главное, чего она сумела добиться с их помощью, – примириться с произошедшим. Как справедливо отметила С. Бенхабиб в своем эссе, Арендт сама была рассказчицей, «рассказчицей истории о тоталитаризме»31. Подобно Прусту, начавшему свою историю задолго до момента его рождения, Арендт отправной точкой для своего повествования делает XVIII в. Для обоих авторов рассказывание было своего рода терапией, направленной на самосозидание, самоспасение и новое рождение (натальность).
По мере вчитывания в текст Пруста взгляд Арендт перемещается с интересовавших ее изначально зарисовок буржуазного общества начала прошлого века на то, что есть форма и содержание «В поисках утраченного времени», – воспоминание. Эта исключительная особенность прустовского романа привлекала внимание на протяжении столетия филологов, психологов и философов. «Madeleine de Proust» («мадленка Пруста») – устойчивое выражение, которое французы употребляют, когда хотят сказать, что какая-либо вещь, аромат или вкус возвратили человека в определенный момент его жизни. Память32 как ментальный орган прошлого – необходимая предпосылка рассказывания. В своей последней работе Арендт напишет, что «человеческая память, хранящая в себе различные повествования, переживет и раскаяние, и разрушение»33. Что ценно для философа, так это то, что М. Прусту в качестве одинокого судящего зрителя удалось зафиксировать в своем романе публичный смысл политического и социального антисемитизма. А так как извлекаемые из памяти истории в процессе рассказывания делаются публичными и формируют пространство совместного бытия, рассказчику удается объединить свою ментальную способность (память) с политическим действием. Так, помимо своей основной функции (документа эпохи), текст Пруста становится специфической детерминантой и основанием мысли Х. Арендт относительно онтологической ценности рассказывания.
Окончание работы над «Истоками тоталитаризма» ознаменовало закрытие Арендт своего гештальта. Но, разобравшись с катастрофой, оставившей
А.О. Кучерова. Ханна Арендт и Марсель Пруст… |
45 |
след в ее судьбе, и придя в себя, она обнаружила перед собой очередную проблему, брешь – результат Второй мировой войны. Общий Мир утрачен, его целостность нарушена, а ранее скрепляющие его элементы вроде традиции, морали, ценностей – девальвированы. Арендт мучили вопросы: что может вернуть общую почву под ногами ее современникам? Как заново соткать ткань общечеловеческого бытия? Наступает пик научно-исследовательской активности философа, одна за другой выходят ее ставшие классическими книги «Vita activа, или о Деятельной жизни», «О революции», «Жизнь ума» и др. Все они содержат ее рассуждения о художественной литературе, но уже не как документе, выполняющем функцию объяснения-примирения, а как о рассказывании истории, возможности заново создать необходимые для совместного существования людей онтологические корни.
Первой книгой этого нового периода стала «Vita activa, или о деятельной жизни» (1958 г.). Главу «Поступок», посвященную венцу арендтовской иерархии деятельной жизни (труд – созидание – поступок), открывает, как часто бывает у Арендт, тщательно подобранный и смыслонасыщенный эпиграф: «Любое горе переносимо, если включить его в историю или рассказать историю о нем»34. Эти строки принадлежат Исак Динесен (псевдоним новеллистки Карен Бликсен). Выбор цитаты для главы, в которой только-только утверждается главенство поступка и слова, отражает направленность мысли Арендт, дух ее интеллектуального поиска. Спустя десятилетие (1968 г.) она напишет рецензию на книгу об Исак Динесен, в которой найдет выражение собственный взгляд мыслительницы на творчество датской писательницы, прежде всего, на ее умение рассказывать истории. Из рецензии становится ясно, что рассуждения новеллистки о рассказывании историй как смирении и примирении с жизнью, об историях и их связях с миром и пр. – это то, на что направлена интенция самой Арендт. Именно от писательницы она восприняла истину, что хранить верность истории – значит хранить верность самой жизни. Более обстоятельно «философию рассказывания»35 датской писательницы Арендт станет развивать в своих поздних работах, пока же мы видим красноречивый эпиграф.
Возвращаясь к работе «Vita activa, или о деятельной жизни», стоит отметить, что постулирование в ней главенства поступка и слова в человеческой деятельности происходит через обращение Арендт к поэзии, преимущественно древнегреческой. Ее творцам она вменяет осознание «самостоятельной значимости и потенциального величия»36 слова. В данной работе мыслитель формулирует ряд политических функций поэзии, которые имплицитно свидетельствуют о ее философских корнях. Первая функция – аристотелевский катарсис, «очищение или избавление от всех эмоций, которые мешают людям действовать»37. Вторая – задача научить «принимать вещи такими, какими они есть»38. Именно подобная «правдивость» запускает способность суждения. Следуя за И. Кантом, Арендт утверждает, что поэты обладают способностью воспринимать вещи «просто»: до того, как те станут рассматриваться в качестве объектов в познавательном смысле. Иными словами,
46 |
История и теория культуры |
поэты способны взаимодействовать с еще пока необъективированными явлениями. Данным умением, по Канту, должны обладать все люди, а не только поэты: «мы зрители и в то же время авторы нашего существования»39. В этом пункте Арендт расходится с ним, так как различает действующее лицо и рассказчика, действующего и созерцающего: не сам актор изнутри опознает и рассказывает свою историю, а определенный сторонний рассказчик, в действии не участвовавший40. Поэтому способностью суждения у Арендт наделяются только служители музы. Последняя политическая функция поэта, выделенная Х. Арендт, – рассказывание историй41. Она подчеркивает равнозначность эллинских поэтов и историографов: и тем, и другим удалось запечатлеть в вечности своих смертных героев. С помощью образотворчества поэты воплощают наличествующие истории в повествовании, сохранившись в памяти, те делаются частью Мира.
Спустя пять лет, наблюдая за выступлениями в зале суда по делу А. Эйхмана (1963 г.), Ханна Арендт замечает, что есть люди, которые обладают качествами достойного рассказчика, не будучи поэтами. Для этого, полагает она, требуется чистая душа, незамутненное сознание и благородное сердце. Она противопоставляет поразившего ее своим повествованием узника лагеря Зинделя Гриншпане Аббе Ковнеру, «поэту и писателю»42, чье красноречие не подразумевало содержательности.
Писатели, поэты, а шире – рассказчики, обладают способностью видеть очами ума, превращать внешние ощущения «в объект своего внутреннего чувства, сжимать и конденсировать многообразие чувственно-данного»43, иначе говоря, схватывать то «целое, что придает смысл частному»44. Именно это умение привлекало ее в таких авторах, как Исак Динесен, Рэндалл Джаррелл, Вальдемар Гуриан, Франц Кафка, портреты которых составили сборники текстов «Люди в темные времена» (1973 г.) и «Скрытая традиция». В них Арендт ставит задачу «перед поэтом (в самом широком смысле слова) и перед историком (в самом конкретном смысле слова) запустить процесс рассказывания и вовлечь в этот процесс нас»45.
Ее заявление, что роман – всецело современная форма искусства, скорее указание на его исключительную ценность для XX в., нежели трюизм в духе литературоведческих замечаний о зарождении или апогее жанра. Разорванную ткань межчеловеческих отношений (общий Мир) – следствие Второй мировой войны и сопутствующих ей событий – возможно восстановить путем рассказывания историй. Повествование, одетое в образные одежды (романы, мифы, сказки), в качестве антропологической потребности формирования нашей жизни становится неотделимо от опыта двадцатого века. Рассказывание историй де-приватизирует внутреннюю жизнь индивида, выводит ее в публичное пространство, где она может быть воспринята другими людьми, сделать их сопричастными этой истории. Не менее важно для Арендт, что писатели причастны тому, что «появляется и с течением
А.О. Кучерова. Ханна Арендт и Марсель Пруст… |
47 |
времени уходит из видимости мира»46, но благодаря им остается в его (мира) памяти. Рассказывание историй – это источник, «откуда сам человеческий мир черпает себе смысл, в свою очередь проясняющий и озаряющий смыслообразностью всю человеческую практику»47. Только в этом важнейшем поле способны пока действовать лишь немногие, и в их авангарде – художники.
Изучение древнегреческого языка с ранних лет развило в Ханне Арендт поэтическую чуткость, которая ко времени обучения у М. Хайдеггера достигла определенных высот. В процессе расширения собственных дружеских и профессиональных контактов (В. Беньямин) она открыла для себя роман, работа с которым дала ей возможность расширить теоретико-методологические горизонты. Если вначале роман ассоциировался у Арендт с конкурирующим с действительностью чтивом (за счет моделирования предельно авантюрных и экзотических сюжетов, которые можно переживать, не покидая уютные рамки буржуазного комфорта), то к 1950-м гг. она уже рассмотрела в нем истоки социальных наук и психологии, в силу присущих роману описаний конфликтов между обществом и индивидом. Подобная трактовка жанра полезна Х. Арендт при постулировании оппозиции «общество–политика», рефреном звучащей в ее работах. В этом отношении писатели вроде Ф.М. Достоевского и М. Пруста – надежные «союзники» Арендт. В отличие от поэзии, чья двухтысячелетняя традиция была равно притягательна для Арендт, она работала лишь с романистами-современниками, что, в свою очередь, согласуется с ее методологическим императивом – заниматься осмыслением чего-либо исходя из собственного опыта. Ее переписка с Мэри Маккарти свидетельствует, что Х. Арендт различает роман-исследование и роман-историю. Например, комментируя рецензию подруги на «Архипелаг ГУЛАГ», Арендт замечает, что эта книга – скорее, анализ, нежели рассказ48. Для нее же ценна сама история «как она есть». Интересующие ее события философ рассматривала с помощью «писательских глаз», а ее работа с художественными текстами (даже Ф. Кафки (sic!) отличалась буквальностью понимания и деметафоризацией. Репортеры, историки и литераторы – таковы, по мысли Арендт, проводники исторической правды.
Поэзия, которая со времен античной Греции прочно связана с рассказыванием историй, роман, выступления в суде – все это составляющие концепта storytelling, который для Х. Арендт имеет онтологическую и познавательную ценность. Рассказывание историй – это залог жизни в Мире, поддерживаемом традицией; но их продукт (в данном случае роман «В поисках утраченного времени») – это также документ эпохи, который в руках мыслителя способен даровать понимание и примирение с действительностью.
XX в. апеллировал к литературе, к претворенному в ней опыту столетия, и первым «образцовым документом по делу века», к которому обратились философы, был роман «В поисках утраченного времени». Он открывает
48 |
История и теория культуры |
XX в. и вводит новый язык, нового человека, новый мир. М. Пруст задумывал собственный роман как произведение, которым читатель мог бы воспользоваться для решения собственных проблем. «Не мыслить, а давать мыслить» – этот девиз М. Пруста сделал его творение открытым произведением. Отсюда и широкий спектр смыслов, которые его комментаторы сумели извлечь, как для исследования социальных предпосылок тоталитаризма (Х. Арендт), так и построения либеральной утопии (Р. Рорти).
Апелляция Х. Арендт к тексту «В поисках утраченного времени» в рамках ее работы по концептуализации тоталитаризма произошла вследствие ее близких контактов с В. Беньямином, переводчиком и комментатором Пруста, и потребности в «документе», давшем возможность разобраться в социальных предпосылках так называемого «окончательного решения еврейского вопроса». Ее теория рассказывания историй, как основания человеческого пребывания в мире, развивалась в диалоге с рядом писателей (Ф. Кафка, М. Пруст, Гомер), работы которых воплощали особый тип рассказывания историй. Роман «В поисках утраченного времени» вместе с поэмами Гомера и новеллами Исак Динесен послужил пищей для размышлений Арендт относительно данного предмета. «Истоки тоталитаризма» – это сумма рассказов самой Арендт и ее со-рассказчиков (Пруста, Киплинга, Золя и др.). В этой работе художественная литература одновременно раскрывается и как документ эпохи, и как пример онтологической силы повествования. Сам Марсель Пруст – это не только зарисовщик салонного общества, но и воплощение пограничного, «между пороком и преступлением», положения еврея в начале XX в. Трагедия, развернувшаяся в романе, – это прежде всего процесс познания. «Герой становится знающим, заново переживая содеянное им теперь уже в форме страдания, претерпевания содеянного, когда взаимосвязь поступков впервые превращается в событие, в значимую ценность»49. Арендт говорит, что сюжеты становятся подлинными событиями, когда они заново пережиты, обращены вспять, познающей памятью или memoire involante, той памятью, которой Пруст обязан написанием своего романа.
Хайдеггер писал, что «свидетельствующее бытие причастности к сущему в целом совершается в качестве истории (als Geschichte). Но чтобы история стала возможна, человеку дан язык»50. Марсель Пруст, будучи центральной фигурой иронической культуры («высокой культуры») XX в., создал роман, ставший новым словарем для всего модерна. Пруст показал Арендт, что, рассказывая историю на новом языке, индивид способен найти причины своего индивидуального бытия. А всякое рассказывание истории (будь то роман «В поисках утраченного времени», мемуары или выступления в зале суда), в свою очередь, – это выход индивида за пределы приватного в общее пространство памяти как части Мира.
Арендт Х. Vita Activa, или О деятельной жизни / Пер. с англ. и нем. В.В. Бибихина. СПб.: Алетейя, 2000. 437 с.
А.О. Кучерова. Ханна Арендт и Марсель Пруст… |
49 |
Арендт Х. Жизнь ума / Пер. с англ. А.В. Говорунова. СПб.: Наука, 2013. 517 с.
Арендт Х. Истоки тоталитаризма / Пер. с англ. И.В. Борисовой и др. М.: ЦентрКом, 1996. 671 с.
Арендт Х. Лекции по политической философии И. Канта / Пер. с англ. А. Глухова. СПб.: Наука, 2012. 303 с.
Арендт Х. Люди в темные времена / Пер. с англ. Г. Дашевского. M.: Московская школа политических исследований, 2003. 311 с.
Арендт Х. Опыты понимания 1930‒1954. Становление, изгнание и тоталитаризм / Пер. с англ. Е. Бондал, А. Васильева, А. Григорьев. М: Ин-т им. Гайдара, 2018. 707 с.
Аристотель. Никомахова этика / Пер. с древнегреч. Н.В. Брагинской // Аристотель. Сочинения: в 4 т. Т. 4. М.: Мысль, 1983. С. 52‒295.
Аристотель. Поэтика / Пер. с древнегреч. М.Л. Гаспаров и М.М. Позднев. М.: Рипол-Классик, 2017. 224 с.
Мамардашвили М. Лекции о Прусте (психологическая топология пути). М.: Ad Marginem, 1995. 332 с.
Пруст М. У Германтов / Пер. с фр. Н. Любимого. СПб.: Пальмира, 2017. 670 с.
Рорти Р. Случайность, ирония и солидарность / Пер. с англ. И. Хестановой, Р. Хестанова. М.: Русское феноменологическое общество, 1996. 282 с.
Хайдеггер M. Ницше. T. 1 / Пер. с нем. А.П. Шурбелева. СПб.: Владимир Даль, 2006. 604 с.
Хайдеггер M. О поэтах и поэзии: Гёльдерлин. Рильке. Тракль / Пер. с нем. Н. Болдырева. М.: Водолей, 2017. 240 с.
Хайдеггер М. Бытие и время / Пер. с нем. В.В. Бибихин. М.: Ad Marginem, 1997. 451 с.
Arendt H. Rahel Varnhagen. The life of Jewish woman. N.Y.: Harcourt, Brace and Jovanovich, 1974. 236 p.
Arendt H. The Formidable Dr. Robinson: A Reply // The New Yorker. 1966. January 20. P 26‒30.
Arendt H. Walter Beniamin: 1892‒1940 // The New Yorker. 1968. October 11. P. 65‒98.
Arendt H., McCarthy M. Between Friends. The Correspondence of Hannah Arendt and Mary McCarthy 1949‒1975. N.Y.: Harcourt Brace, 1995. 412 p.
Benhabib S. Hannah Arendt and the Redemptive Power of Narrative // Social Research. 1990. Vol. 57. No. 1. P. 167‒196.
Benjamin W. Selected Writings. Vol. 2. Part 1: 1927‒1930. Cambridge (Mass.): The Belknap Press, 2005. 870 p.
Benjamin W. The Illuminations. N.Y.: Schockenbooks, 1968. 278 p.
Hassine J. The Dreyfus Affair in the Work of Marcel Proust: A Critique of Hannah Arendt and Julia Kristeva // Shofar. 1996. Vol. 14. No. 3. P. 107‒124.
Kant I. Opus postumum / Trans. by E. Förster and M. Rosen. Cambridge: Cambridge University Press, 1993. 303 p.
Kristeva J. Hannah Arendt: Life Is a Narrative. Canada: University of Toronto Press, 2000. 100 р.
Kristeva J. Proust and the sense of time / Trans. by S. Bann. N.Y.: Columbia University Press, 1993. 103 p.
Levet B. Le musée imaginaire d’Hannah Arendt. Paris: Stock, 2011. 322 p.
Hannah Arendt and Marcel Proust:from the novel-document to storytelling*
Anna O. Kucherova
Belgorod State National Research University. 85 Pobedy Str., Belgorod, 308015, Russian Federation; е-mail: kucherovaao94@gmail.com
The paper focuses on Hannah Arendt’s essay “Between vice and crime”, in which Arendt explores the process of stigmatization of Jews in salons at the turn of the XXth century.
50 |
История и теория культуры |
For this purpose, Arendt uses the novel “In search of lost time” by Marcel Proust as a document of the era. This essay elucidates the methodological impact of the novel in resolving the socio-political problems it describes. The author shows that the magnum opus of the famous French writer had a significant, foundational influence on H. Arendt’s thought. In particular, the article reconstructs her dialogue with M. Proust, the result of which was Arendt’s expansion of the potential of fiction. Since then, the novel has not been limited to its instrumental character. It acquires the ontological significance of storytelling. The paper shows the logic of Hannah Arendt’s disclosure of the novel’s capabilities through her interpretation of “In Search of Lost Time”. The author also identifies the factors that influenced this logic. The proposed perspective on fiction as the source of H. Arendt’s thought allows the author to reveal the origins of Arendt’s innovative philosophical ideas (storytelling, in particular) characterized by a literary component.
Keywords: novel, antisemitism, society, storytelling, Hannah Arendt, Marcel Proust, Walter Benjamin
For citation: Kucherova, A.O. “Khanna Arendt i Marsel’ Prust: ot romana-dokumenta k rasskazyvaniyu istoriy” [Hannah Arendt and Marcel Proust: from the novel-document to storytelling], Filosofskii zhurnal / Philosophy Journal, 2021, Vol. 14, No. 1, pp. 36–51. (In Russian)
Arendt, H. Istoki totalitarizma [The Origins of Totalitarianism], trans. by I.V. Borisova et al. Moscow: TsentrKom Publ., 1996. 671 pp. (In Russian)
Arendt, H. Lyudi v temnye vremena [Men in Dark Times], trans. by G. Dashevskii. Moscow: Moskovskaya shkola politicheskikh issledovanii Publ., 2003. 311 pp. (In Russian)
Arendt, H. Opyty ponimaniya 1930‒1954. Stanovlenie, izgnanie i totalitarizm [Essays in understanding 1930‒1954. Formation, Exile, and Totalitarianism], trans. by E. Bondal, A. Vasileva and A. Grigorev. Moscow: Institut im. Gaidara Publ., 2018. 707 pр. (In Russian)
Arendt, H. Rahel Varnhagen. The life of Jewish woman. New York: Harcourt, Brace and Jovanovich, 1974. 236 pp.
Arendt, H. “The Formidable Dr. Robinson: A Reply”, The New Yorker, 1966, January 20, pp. 26‒30.
Arendt, H. Vita Activa, ili O deyatel’noi zhizni [The human Condition], trans by V.V. Bibikhin. St. Petersburg: Aleteiya Publ., 2000. 437 pp. (In Russian)
Arendt, H. Zhizn’ uma [The Life of Mind], trans. by A.V. Govorunov. St. Petersburg: Nauka Publ., 2013. 517 pp. (In Russian)
Arendt, Н. Lektsii po politicheskoi filosofii I. Kanta [Lectures on Kant’s political philosophy], trans. by A. Glukhov. St. Petersburg: Nauka Publ., 2012. 303 pp. (In Russian)
Arendt, H. “Walter Beniamin: 1892‒1940”, The New Yorker, 1968, October 11, pp. 65‒98.
Arendt, H. & McCarthy, M. Between Friends. The Correspondence of Hannah Arendt and Mary McCarthy 1949‒1975. New York: Harcourt Brace, 1995. 412 pp.
Aristotle. Nikomahova etika [Nicomachean Ethics], trans by N.V. Braginskaya, in: Aristotle, Sochineniya [Selected Works], Vol. 4. Moscow: Mysl’ Publ., 1983, pp. 52‒295. (In Russian)
Aristotle. Poetika [Poetics], trans. by M.L. Gasparov and M.M. Pozdnev. Moscow: Ripol-Klassik Publ., 2017. 224 pp. (In Russian)
Benhabib, S. “Hannah Arendt and the Redemptive Power of Narrative”, Social Research, 1990, Vol. 57, No. 1, pp. 167‒196.
Benjamin, W. Selected Writings, Vol. 2, Part 2: 1927‒1930. Cambridge, Mass.: The Belknap Press, 2005. 870 pp.
Benjamin, W. The Illuminations. New York: Schockenbooks, 1968. 278 pp.
Hassine, J. “The Dreyfus Affair in the Work of Marcel Proust: A Critique of Hannah Arendt and Julia Kristeva”, Shofar, 1996, Vol. 14, No. 3, pp. 107‒124.
Heidegger, M. Bytie i vremya [Being and Time], trans. by V.V. Bibihin. Moscow: Ad Marginem Publ., 1997. 451 pp. (In Russian)
А.О. Кучерова. Ханна Арендт и Марсель Пруст… |
51 |
Heidegger, M. Nietzsche, Vol. 1, trans. by A.P. Shurbeleva. St. Petersburg: Vladimir Dal’ Publ., 2006. 604 pp. (In Russian)
Heidegger, M. O poetakh i poezii: Gel’derlin. Ril’ke. Trakl’ [About poets and poetry: Hölderlin. Rilke. Trakl], trans. by N. Boldyreva. Moscow: Vodolei Publ., 2017. 240 pp. (In Russian)
Kant, I. Opus postumum, trans. by E. Förster and M. Rosen. Cambridge: Cambridge University Press, 1993. 303 pp.
Kristeva, J. Hannah Arendt: Life Is a Narrative. Canada: University of Toronto Press, 2000. 100 рp.
Kristeva, J. Proust and the sense of time, trans. by S. Bann. New York: Columbia University Press, 1993. 103 pp.
Levet, B. Le musée imaginaire d’Hannah Arendt. Paris: Stock, 2011. 322 pp.
Mamardashvili, M. Lektsii o Pruste (psikhologicheskaya topologiya puti) [Lectures about Proust (psychological topology of the path)]. Moscow: Ad Marginem Publ., 1995. 332 pp. (In Russian)
Proust, M. U Germantov [The Guermantes Way], trans. by N. Lyubimov. St. Petersburg: Pal’mira Publ., 2017. 670 pp. (In Russian)
Rorty, R. Sluchainost’, ironiya i solidarnost’ [Contingency, Irony and Solidarity], trans. by I. Khestanova and R. Khestanov. Moscow: Russkoe fenomenologicheskoe obshchestvo Publ., 1996. 282 pp. (In Russian)
Философский журнал 2021. Т. 14. № 1. С. 52–67 УДК 115 |
The Philosophy Journal 2021, Vol. 14, No. 1, pp. 52–67 DOI 10.21146/2072-0726-2021-14-1-52-67 |
А.С. Дриккер, О.А. Коваль
Дриккер Александр Самойлович – доктор культурологических наук, профессор. Институт философии СПбГУ. Российская Федерация, 199034, г. Санкт-Петербург, Менделеевская линия, д. 5; e-mail: asdrikker@mail.ru
Коваль Оксана Анатольевна – кандидат философских наук. Русская христианская гуманитарная академия (РХГА). Российская Федерация, 191011, г. Санкт-Петербург, наб. р. Фонтанки, д. 15; e-mail: ox.koval@gmail.com
В статье намечаются контуры философской теории времени Вальтера Беньямина, легшей в основу его концепции истории, которая составляет известную альтернативу существующим моделям. Особенность подхода немецкого мыслителя к пониманию времени заключается в использовании уникального метода, опирающегося не на абстрактные категории и линейные схемы философско-исторического дискурса, а на художественные образы. Образ позволяет Беньямину, с одной стороны, запечатлеть приметы эпохи, не уловимые для понятийного аппарата исторической науки, а с другой – производит сильное впечатление на читателя, требуя от него эмоциональной включенности в текст. Книга «Берлинское детство на рубеже веков», зачастую относимая к жанру поэтической прозы, становится реализацией отвлеченных рассуждений Беньямина. Ее нарочитая необязательность, фрагментарность, метафоричность призваны продемонстрировать иной способ переживания настоящего момента – когда знаки будущего явственно проступают в осколках прошлого. Сплавление всех трех темпоральных модусов в мгновении «сей-час» (Jetztzeit), трудно артикулируемое на языке рациональной метафизики, получает свое зримое воплощение в аллегориях «Берлинского детства». Его избранные эпизоды, детально разбираемые в статье, фиксируют каждое из трех временных измерений в режиме актуального «сейчас»: фрагмент «Выдра» символизирует прошлое, «Лоджии» – будущее, «Чулок» – настоящее. Обычно не фигурирующие в философских размышлениях детские воспоминания служат здесь незаменимым источником рождения образов: в содержательном плане – поставляя чувственный материал из личного опыта, в формальном плане – подсказывая сам синтезирующий принцип, поскольку ребенок более чувствителен к единству вымысла и реальности. Вспоминающее
А.С. Дриккер, О.А. Коваль. Горизонты памяти… |
53 |
письмо Беньямина, увиденное в таком ракурсе, оказывается сознательно осуществляемой стратегией поэтически мыслить мир, время, историю.
Ключевые слова: Вальтер Беньямин, время, память, образ, художественная литература и философия, история
Для цитирования: Дриккер А.С., Коваль О.А. Горизонты памяти: воспоминания детства как опыт образного постижения времени в философии Вальтера Беньямина // Философский журнал / Philosophy Journal. 2021. Т. 14. № 1. С. 52–67.
У меня экзамен
в университете забвения, и теперь
Я – с пустыми руками, как рубашка
на бельевой веревке.
Тумас Транстрёмер. Мадригал
Зыбкая почва детских воспоминаний едва ли может служить надежным ориентиром в деле выстраивания философских теорий, занятых осмыслением истории. Возможно, потому, что по сей день силен просвещенческий дух, скомпрометировавший детство как пору незрелости и приравнявший его к прочим маргинальным формам неразумия. Возможно, потому, что детский взгляд на мир воспринимается как фантазийный способ освоения действительности, где факты не отличимы от вымысла. Или потому, что предельно индивидуальные переживания собственного детства в принципе противятся выражению в общих категориях. Однако не исключено, что такая неполноценность свидетельств человеческой памяти, ее фиктивность и фрагментарность окажутся той самой оптикой, которая позволит лучше рассмотреть наше время в его дискретности и нестабильности.
«Берлинское детство на рубеже веков» задумывалось Вальтером Беньямином не столько как рассказ о взрослении, сколько как «фотоальбом», где каждый отдельный снимок сохраняет энергию живого мгновения. Выдержка длиною более чем в 30 лет1 наделяет эти снимки размытым шлейфом ауры, которая предполагает парадоксальное совмещение актуального присутствия и временной дистанции. Сам принцип фотомонтажа, переносимый философом в пространство слов, позволяет наилучшим образом проиллюстрировать понимание Беньямином природы истории. Каждый миг, будучи подвержен безотлагательному рассеиванию, способен обнаружить свою глубину и неповторимость в момент приостановки, когда в предельной концентрации времени стирается разница между прошлым и будущим. Такое по-детски завороженное погружение в настоящее побуждает ценить свое здесь-и-сейчас, от хрупкости и мимолетности которого зависит ход исторических процессов. В качестве альтернативы господствующим представлениям об истории Беньямин выдвигает концепцию, где случайному и персональному отводится ведущая роль: именно из него, по мнению мыслителя, кристаллизуется всеобщее и глобальное. Подобный подход, в котором поэтический образ теснит привычный понятийный инструментарий, превращает память детства в структурообразующий элемент иного типа философии истории.
54 |
История и теория культуры |
Книгу Вальтера Беньямина сложно отнести к разряду мемуаров – она вообще с трудом поддается какому бы то ни было жанровому определению. Тридцать хронологически не связанных друг с другом фрагментов, где лирический голос рассказчика тонет в шуме времени и гуле города, образуют своего рода мозаику, сложить которую предлагается читателю. Неустойчивость задуманной конструкции подтверждает и то обстоятельство, что сам автор постоянно менял взаиморасположение глав, переставляя их местами в поисках идеального порядка и до блеска оттачивая язык и стиль повествования2. С другой стороны, бесконечное перекраивание композиции наводит на мысль о принципиальной незавершенности беньяминовского предприятия, легитимирующего множественность перепрочтений и взывающего к личностному участию. Тогда, вместо того чтобы явить взору картину чужого, далекого прошлого, собираемый паззл скорее открывает образ нашего собственного будущего3.
Для Беньямина как для философа, предпочитающего избегать прямых и однозначных путей, дорога в будущее, действительно, лежит через территорию прошлого. Поскольку он убежден в катастрофическом исходе истории, в нем крепнет желание не приблизить, а отдалить, намеренно оттянуть миг окончательной гибели мира. Согласно принятой Беньямином космологии, крушение мира произошло в те незапамятные времена, когда случилось изгнание человека из рая. Целостность и гармония были утеряны безвозвратно. Именно оттуда ведет свое начало история, понимаемая как замедленное разворачивание рокового события, при котором обречен бесконечно воспроизводиться один и тот же апокалиптический сюжет. В противовес истертой метафоре времени как течения реки, чей бурлящий поток сдерживается надежными берегами, Беньямин аллегорически выражает динамизм истории в образе засасывающего в свою воронку водоворота или всесокрушающего вихря. Такой вихрь рождает иллюзию единства той или иной эпохи: создавая видимость некоторой упорядоченности, безостановочное кружение осколков разбитой райской идиллии удерживается вместе только благодаря мощной центробежной силе, в своем истоке пребывающей безмятежной, подобно глазу бури – точке покоя внутри хаотического вращения. Этот эпицентр бури, который символизирует у Беньямина «праисторию», сопровождает дальнейшее движение мира на всем его пути4.
Когда одна эпоха сменяет другую, речь идет не о содержательных преобразованиях, а исключительно о формальных, поскольку каждый период времени, по Беньямину, это лишь очередная констелляция имеющихся осколков,
А.С. Дриккер, О.А. Коваль. Горизонты памяти… |
55 |
новое уравнение с исходными данными. Оставшиеся невостребованными фрагменты прежней действительности, теряя способность участвовать в очередном хороводе времени, осыпаются грудой обломков. Ныне им место на свалке истории. Однако для Беньямина эти руины прошлого образуют культурный слой, где важен каждый обрывок, клочок, деталь. Как античная статуя, лишенная тех или иных частей тела, в своей зримой ущербности приоткрывает некую исходную безупречность, фокусируя взгляд на собственной красоте, пусть и в модусе утраты, так беньяминовские кусочки минувшего, которые он называет «торсами», впервые позволяют прикоснуться к тому, чего больше нет, в его непреходящем значении. Регистр отсутствия превращает некогда типичное в уникальное, придает ему новую законченность – завершенность в самом себе. Пока крупицы бытия кружились в вихре истории, их нельзя было оценить по достоинству: под воздействием магнитного поля хроноса, не отличимые друг от друга, они обеспечивали монолитность конкретной эпохи. Теперь же, рассматриваемые по отдельности, они становятся полновесными носителями смысла, представительствующими от лица прошлого перед судом настоящего. Еще не сложившись в новое «созвездие» и сохраняя свою фрагментарную природу, эти осколки выполняют роль материальных медиумов, что запускают и осуществляют работу памяти.
Деятельное отношение к тому, что кануло в Лету, Беньямин сравнивает с поисками сокровищ:
Тот, кто стремится приблизиться к своему погребенному прошлому, должен вести себя как кладоискатель. Это определяет тон и манеру [Haltung] подлинных воспоминаний. Им не следует бояться снова и снова приходить к одному и тому же материалу, разбрасывать его, как разбрасывают землю, переворачивать его, как переворачивают почву. Ибо материал только залежь, пласт, из которого лишь наиболее дотошное исследование извлекает то, что составляет скрытые в недрах истинные сокровища: образы, вырванные из всех прежних контекстов и стоящие, подобно драгоценным обломкам или торсам в галерее коллекционера, в покоях нашего позднего понимания5.
Память у Беньямина из хранилища индивидуальных и коллективных воспоминаний конвертируется в разумную способность, отодвигая рассудочность на периферию человеческой жизни: «Язык безошибочно обозначил [bedeutet], что память [Gedächtnis] не инструмент для изучения прошлого, а его подмостки. Она – среда прожитого, как земля – среда, в которой погребены мертвые города»6. Немецкое слово Gedächtnis этимологически связано с причастием gedacht, производным от глагола denken, мыслить. «Возникшее в памяти», как подсказывает язык, – это то, что было подумано, «помысленное». Платоновская формула «Знание есть припоминание» вполне могла бы репрезентировать неписаную теорию памяти Беньямина. Правда, с одним принципиальным отличием: если интеллектуальная парадигма древнегреческого мудреца предусматривает аскетическое восхождение души к чистой созерцательности, к миру идей, то беньяминовская мнемотическая техника ориентирована на производство образов, возникающих
56 |
История и теория культуры |
при обращении фантазии к самым обыденным вещам. Такое художественно-символическое применение ума у Беньямина, как пишет Зигрид Вайгель,
…имеет свой собственный познавательный и историко-теоретический статус, поскольку способ мышления и письма – по ту сторону противопоставления формы и содержания – сходится для него в чем-то третьем: в образе. <…> Образ, по Беньямину, не отображение и не представление, а констелляция гетерономных и гетерогенных подобий, где фигуры мысли связываются с фигурами действительности. Образы поэтому – не предмет, но сама матрица его теоретизирования7.
Известное отторжение Беньямина академической средой во многом связано с практикуемым им способом философствовать, опираясь не на понятия, а на образы8. В основании его новаторской манеры поэтического мышления лежит память как парадоксальный опыт, сочетающий в себе динамичность чувства, предельно обостренного в отношении окружающего мира, и спонтанность рефлексии, придающей форму мириадам наслаивающихся друг на друга впечатлений. Продуктивная способность воображения Канта, соединявшая рецептивность чувственности и активность рассудка и тем самым удерживавшая от распада феноменальный мир сознания, подменяется у Беньямина образностью памяти, которая также нацелена на сохранение единства универсума, но ввиду его исторической расколотости старается повторить его изначальную целостность игрой своих бесконечных отражений.
Мышление как припоминание оперирует образами и поэтому имеет мало общего с ретроспективным выяснением отдаленной причины происходящего здесь и сейчас. Возникновение образа сигнализирует о том, что в привычном линейном беге времени случился некоторый сбой, неожиданный темпоральный разрыв. Но о чем свидетельствует такое внезапное появление образа? Повседневный режим существования и тот автоматизм, с которым мы воспринимаем последовательно сменяющие друг друга мгновения, заслоняют сам момент перехода, который для Беньямина представляет собой едва ли не магический топос, где совершается сущностная трансформация, мистерия, в ходе которой нечто вдруг оборачивается своим иным: прошлое – будущим, скрытое – явным, возможность – действительностью, природа – историей. Образ как раз и запечатлевает эту загадочную метаморфозу, это отклонение времени, оттеняющее глубину и дискретность каждого мига. Работа воспоминания – не планомерное разматывание в обратном направлении ленты собственной жизни, но неожиданное озарение, вспышка понимания, контрастной склейкой монтирующая давнее событие с сегодняшним днем:
А.С. Дриккер, О.А. Коваль. Горизонты памяти… |
57 |
Дело не в том, что прошлое бросает свой свет на настоящее или настоящее – на прошлое, нет, образ – это то, в чем некогда бывшее вдруг встречается с моментом “сейчас”, молниеносно складываясь в определенную констелляцию. Иными словами, образ есть приостановленная диалектика. Ибо если отношение настоящего к прошлому является всецело временным, непрерывным, то отношение некогда бывшего к “сейчас” – диалектично: это не течение, а образ [,] на манер скачка9.
Диалектика Беньямина, в отличие от гегелевской, стремится не снять имеющиеся противоречия, а скорее сохранить их, приведя в некое странное равновесие, одновременно утверждающее автономность и соотнесенность противоположностей. Инерция исторического движения, возведенного Гегелем в статус абсолюта, мешает ухватить природу времени, которое, сминая одни разногласия, тут же на их месте порождает другие и в бесконечной спирали своего развертывания обрекает все предшествующее на погружение в забвение. Поэтому мысль, по Беньямину, должна стать противодействующей истории силой, направленной в сторону ее истока – к праистории, и память здесь выступает естественной стихией подобного способа мыслить. В принципе, история, имитирующая поступь времени и выстраивающаяся как связный нарратив, грешит условностью, поскольку искусственно прокладывает причинно-следственные связи там, где их нет и не может быть. Однако историография, которую предлагает Беньямин, идет вразрез не только с гегелевской схемой и позитивистской идеей эволюционного развития, но и с теориями, интериоризирующими время и акцентирующими его субъективное измерение, будь то философия жизни, феноменология или экзистенциально-герменевтические проекты. Мессианский пафос беньяминовских прозрений сближает их с древними религиозными представлениями, которые в силу несформировавшегося категориального аппарата тоже использовали символы и образы. Нарочитая архаичность такого мышления позволяет избежать ловушек устоявшихся понятийных разграничений и общепринятых дихотомий, проводящих демаркационную линию между субъектом и объектом, формой и содержанием, внутренним и внешним, фиктивным и реальным. Занимавшая воображение Беньямина тема перехода, особенно в плане исторической событийности, взывает к образной парадигме осмысления мира, поскольку образ более пригоден для того, чтобы ухватить случайную конфигурацию, в которую вступают фрагменты разных временных измерений. Владимир Ермоленко пишет по этому поводу:
В “диалектическом образе” логически противоречивое и несоединимое – архаика и модерн, сновидение и реальность, прошлое и будущее – моментально соединяются, чтобы в следующее мгновение снова оказаться разорванными и поглощенными смерчем истории. Так история становится искрами Абсолюта, пролетающими перед глазами, а память выступает сотериологической практикой, что спасает забытые и отвергнутые вещи и имена10.
Познание времени, чья дисперсная природа остается неуловимой, для Беньямина скорее возможно путем обживания пространства памяти, нежели методом абстрактного моделирования. Заслуга немецкого философа – не только в том, что он реабилитировал образ в его художественной мощи,
58 |
История и теория культуры |
но и в том, что он раскрыл его когнитивный потенциал и показал на примере собственного детства, как функционирует память. Лирическая книга Беньямина, где сквозь личные воспоминания просвечивают механизмы коллективной памяти, рисуя картину переломной эпохи, устраняет и еще одну невидимую границу: между теорией и практикой сбывающегося под покровительством Мнемозины мышления.
В своей последней работе «О понятии истории» Беньямин фиксирует внимание на латентном присутствии в настоящем прошлого, которое тем не менее остается недоступным для аналитической рефлексии ввиду быстротечности времени, оттесняющего минувшее как уже неактуальное в сферу забвения: «Подлинный образ прошлого проскальзывает мимо. Прошлое только и можно запечатлеть как видение, вспыхивающее лишь на мгновение, когда оно оказывается познанным, и никогда больше не возвращающееся»11. Иллюстрацией этого необычного гносеологического метода Беньямина может служить эпизод из «Берлинского детства» под названием «Выдра». Речь в нем идет о переживаниях ребенка в зоологическом саду. Расположенный на самых задворках зоопарка вольер с выдрой как пограничная зона, которая целиком не принадлежит ни городу, ни природному царству, превращается под пером Беньямина в «пророческую окраину», где у человека, еще сохраняющего остатки древней миметической способности распознавать нечувственные подобия12, может неожиданно открыться дар провидения. «В таких местах кажется, что все предстоящее нам на самом деле уже в прошлом»13.
Бассейн, где обитала выдра, был обнесен оградой, прутья которой становились дополнительным барьером между юрким животным и мальчиком, завороженно вглядывающимся в черноту скрывающих вод. Главный центр притяжения этого особого, множащегося мирка составлял грот, который должен был выполнять роль домика выдры и в котором, однако, ее невозможно было застать. Зверь лишь время от времени выныривал на поверхность, маня своей безмерной таинственностью подстерегающего его малыша. Оттого долгое ожидание наделило в воображении ребенка небольшое каменное сооружение сакральными характеристиками места культового поклонения. Привычный, «взрослый» порядок вещей переворачивается здесь с ног на голову, и уже не огромный мир за пределами зоопарка оказывается тем необъятным целым, что вмещает в себя в качестве микроскопической
А.С. Дриккер, О.А. Коваль. Горизонты памяти… |
59 |
части берлинский зоологический сад со всеми его запущенными уголками, а цистерна с дождевой водой, в тайном средоточии которой вершится великое космическое действо:
…всегда, когда я вглядывался в темную воду, мне думалось, что дождь бежит во все сточные люки города лишь затем, чтобы достичь вот этого бассейна и обеспечить водой его зверька. Ведь обитал здесь зверек избалованный – грот, пустой и сырой, был не приютом его, а храмом14.
Желание ребенка во что бы то ни стало увидеть выдру, обитающую в непроглядных недрах колодца, вдохновляет его мысленно перенестись в этот заколдованный подводный край и, достигнув порога святилища, самому стать объектом своей страсти. Так работает у Беньямина механизм миметического перевоплощения, позволяющий – путем преодоления бессчетного количества порогов – обрести ускользающую идентичность со всем окружающим. Вода – ключевой момент этого эпизода, переводящий повествование из режима буквального прочтения в регистр символического значения. Водная стихия трактуется как аллегория времени: обладая волшебной силой затягивать в свои глубины, она одновременно открывает и диахроническое15 измерение памяти, которое, пробуждая забытые переживания, вытаскивает на поверхность знаки прошлого. Аня Лемке, комментируя данный эпизод, отмечает:
Все атрибуты указывают на выдру… как на геральдического зверя воспоминания. Место его пребывания – “непостижимая глубина”, откуда непроизвольные воспоминания черпают свои образы, полностью совладать с которыми автобиографическое письмо не в силах. Взгляд сквозь “крепкие прутья” ограды удается задержать на животном, прежде чем оно опять погрузится в воду, лишь на мгновение. То, что при этом глубина предстает ребенку в образе “цистерны”, связывает эту фигуру с лабиринтной структурой города как пространства памяти, и само пространство текста явственно проступает как сотканное из невидимых субтекстов. На языке воды пережитые эпизоды вливаются в это магическое место, где глубина пространства соединена с глубиной времени…16
С помощью едва ли не танцевальной цепочки шагов, осуществляемых в податливой фактуре текста, Беньямин виртуозно выстраивает в языке сложную систему незаметных переходов, влекущих читателя вслед за рассказчиком пройти путь от непосредственности детского любопытства – через опыт ожидания, через восторг от дождя, своей ритмичностью одновременно и успокаивающего, и зовущего к игре, через внутреннее ощущение причастности к громадности всего происходящего – до обретения особой привилегии быть гостем в доме божества:
Священным животным дождевой воды – вот кем была выдра. Но зародилась ли она в сточных дождевых или еще каких-то водах либо только живет благодаря дождевым потокам и ручейкам? Это оставалось для меня загадкой. Зверек всегда был чем-то чрезвычайно занят, как будто в той бездне иначе нельзя. Но я мог бы долгими сладостными днями простаивать, прижавшись
60 |
История и теория культуры |
лбом к прутьям ограды, и все равно не нагляделся бы на него вдоволь. А он и тут выказывал свое тайное родство с дождем. Долгий сладостный день никогда не бывал для меня более долгим и сладостным, чем тогда, когда дождь своим частым – или редким – гребешком медленно разбирал его на пряди часов и минут. Послушно, как девочка, день подставлял голову под серую расческу дождя. А я смотрел ненасытным взором. Я ждал. Нет, не когда он перестанет. Ждал, когда дождь зашумит еще сильней, еще бурливей. Я слышал, как барабанит он по стеклу, как изливается из водосточных труб и журчащими потоками мчится в желоба. Добрый дождь с головой укрывал меня. Он баюкал меня песней о моем будущем – так напевают колыбельную над детской кроваткой. И я не сомневался, что под дождем растешь. Глядя дома в мутное оконное стекло, я чувствовал себя гостем в домике выдры17.
Бег времени, то убыстряющийся, то почти замирающий, предстает здесь в образе дождя, который, возможно, именно в силу своей рассеивающей природы способен связать вместе все темпоральные модусы: олицетворяемое выдрой прошлое, внезапно всплывающее из глубины бездонной памяти, настоящее – истекающий день, расчесываемый гребенкой дождя, и будущее, предугадываемое в песне падающих капель:
Дождь вызывает опыт времени особого качества; его монотонность делает время бесконечным – оно утрачивает свой характер линейного течения и скрещивается с пространством. Пока идет дождь, ребенок не движется во времени вперед, но неподвижно стоит в самом времени, собирающемся вокруг него. Время не проходит, а создает полноту18.
С одной стороны, метафора дождя включает в себя привычное восприятие времени как текущего в определенном направлении потока. С другой – она позволяет сместить фокус с бросающейся в глаза динамичности времени на его постоянство, однообразие, вечное возвращение того же самого. Находясь внутри дождя, ребенок ощущает статичность времени, схватываемую взрослым в качестве застывшего мгновения разве что в молниеносных вспышках диалектического образа. Эта неподвижность, накапливающая в себе возможность любого движения, предполагает переход в пространственное расширение, своего рода прыжок – из хроноса в топос.
Если во фрагменте «Выдра» Беньямин раскрывает суть времени в горизонте прошлого, то эпизод «Лоджии» можно рассматривать в качестве темпоральной аллегории будущего. В 1938 г., когда мыслитель снова обращается к своему проекту о детстве, он переставляет эту часть текста на первое место, отводя ей роль своеобразного предуведомления. «Лоджии», как признается Беньямин в письме Герхарду Шолему от 31 июля 1933 г. (сразу после написания упомянутой новеллы), «содержат наиболее точный портрет меня самого, который мне довелось создать»19. Голос автора, на протяжении всей книги прячущегося за изменчивыми масками взрослого, что силится воскресить мир своего детства, и ребенка, который выглядит слишком отягощенным грузом прожитых лет, звучит здесь максимально откровенно. Об‐
А.С. Дриккер, О.А. Коваль. Горизонты памяти… |
61 |
раз колыбели, эмблематичным выражением которой служит лоджия, хранит в свернутом виде еще только предстоящий жизненный опыт Беньямина, и потому будущее в избранном им жанре вспоминающего письма – это будущее в прошедшем20. И само расположение лоджии – не совсем квартира, но и еще не улица – свидетельствует о все том же пограничном состоянии, в котором обретается лирическое Я:
Ничто не питало мои воспоминания столь щедро, как вид дворов, где была среди темноватых лоджий одна, летом затененная маркизами, ставшая колыбелью, в которую уложил меня, своего нового жителя, Берлин. Должно быть, кариатиды, поддерживавшие лоджию, что находилась над нашим этажом, ненадолго покинули свои места, чтобы спеть песню над моей колыбелью; и пусть в той песне почти не упоминалось о том, что ожидало меня в будущем, зато были в ней слова, навсегда сохранившие для меня пьянящий воздух наших дворов21.
Начиная рассказ с колыбельной, Беньямин берет за точку отсчета момент, который никакая память удержать не в силах – когда сам он был новорожденным. Мастерски используя в качестве музыкального сопровождения этой песни акустические эффекты: доносящиеся с улицы звуки выбиваемых ковров, постукивание колес проезжающих мимо электричек, шорох шелестящей листвы, скрежет захлопываемых ставен22, – автор воссоздает окружающую младенца атмосферу как будто бы из перспективы бессознательного детского восприятия. Однако убаюкивающие мотивы напевает ему не мать, а сам Берлин, который и становится его главным воспитателем. Лоджия превращается в соразмерную большому городу колыбель, куда неудержимо вторгаются звуки нового, индустриального века. Первый осмысленный взгляд, который ребенок бросает вовне, направлен во двор, только населяют его скорее не реальные лица (их пребывание ощущается лишь по косвенным признакам), а та или иная пора года или дня: весна и лето, утро и вечер, в чертах которых рассказчик опознает живых существ. В центре двора (подобием вольера с выдрой) выступает загадочная выемка для растущего деревца, которое словно бы прорывает брусчатку, – островок природы в море урбанистической цивилизации:
Больше всего меня занимал во дворе клочок земли, где росло дерево. Незамощенный, он был придавлен круглой чугунной решеткой. Под ее толстыми прутьями чернела голая земля. Мне казалось, неспроста прилажена на землю эта решетка; иногда я задумывался о том, что же происходит там, в черной ямине, откуда выкарабкалось дерево23.
62 |
История и теория культуры |
Влекущий мальчика подземный мир, населенный пугающими хтоническими силами, оказывается тем притягательнее, чем больше он замечает сдерживающих барьеров, препятствий, заграждений. Но сколько бы взрослое сознание не стремилось удержать эту полнящуюся опасностями terra incognita в строго отведенных ей границах, она все же находит способ просочиться наружу, заявить о себе. Наблюдая такие же решетки, прикрывающие корни деревьев вблизи стоянки извозчиков, мальчик приветствует выбравшихся на поверхность обитателей преисподней как старых знакомых, мысленно продолжая – через незримые подземные переходы – расширять сферу собственного жизненного пространства.
Возвращение повествования «домой», внутрь уютной лоджии24, кажется возвращением из дальних странствий, ощущение чего усиливает и экзотический антураж – изгнанные из квартиры ненужные вещи: кадка с пальмой, диковинная статуэтка, китайская ваза, которые чудятся ребенку заморскими трофеями. Прекрасно зная, что их родина – не чужеземные города, силой воображения он наделяет их сверхъестественными качествами, ведь на лоджии, где отвергнутые взрослыми предметы попадают в полную власть малыша, царят совсем другие законы, сродни тем, что отличают искусство. (Ребенок ли подает автору идею о том, что спасти вещь можно, лишь вырвав ее из контекста действительности, или это Беньямин, разрабатывая философию истории, наделяет свое детское alter ego мессианской прозорливостью – вопрос остается открытым.) Сохраненные реликвии, создавая подходящие декорации для игр, мечтаний и фантазий, здесь, на этой «пророческой окраине», совсем не выглядят анахронизмами; напротив, они каким-то странным образом подчиняют время себе:
Время старилось в этих сумрачных покоях, открытых со стороны двора. И потому, когда я поздним утром, выйдя на лоджию, лицом к лицу сталкивался с временем, оно уже так давно было поздним утром, что казалось, здесь оно более полно отвечает своей сути, чем в любом другом месте. На лоджии мне никогда не удавалось дождаться этого часа – всякий раз он уже дожидался меня. Когда же я наконец подстерегал его, оказывалось, что позднее утро давно настало и даже как будто успело выйти из моды25.
Опережающее само себя время маркирует свойство будущего обвыкаться в настоящем. Беньямин позволяет грядущему сгуститься в мистическом пространстве лоджии до такой степени, что дни утрачивают свою текучесть и застывают в форме вечно длящегося лета. Не покидая его пределов, ребенок вдруг оказывается подростком, страстно вслушивающимся в строки Шекспира. Привычный порядок нарратива, где последовательная смена одного периода года другим используется для переноса описываемых событий в иные хронологические координаты, нарушается; время замыкается, обретая полноту и законченность. Оно у Беньямина не преходящее, а протяженное. Слияние времени с пространством, ухватить которое не удается силами одного лишь человеческого рассудка, осуществляется при посредничестве
А.С. Дриккер, О.А. Коваль. Горизонты памяти… |
63 |
божественной инстанции. В детстве, когда барьеры трансцендентного перешагиваются с легкостью, соседство божества воспринимается вполне естественно:
На лоджии живет Берлин – сам бог этого города. И здесь он чувствует себя столь полновластным хозяином, что рядом с ним не может очутиться что-либо мимолетное. Под защитой этого божества место и время обретают самих себя и примиряются друг с другом. Они покоятся здесь подле ног берлинского бога. А ребенок, который когда-то входил в их союз, чувствует себя на своей лоджии, окруженный этой троицей, словно в заранее сооруженном для него мавзолее26.
Неожиданное появление в финале этой идиллической картины детства образа гробницы отсылает не столько к моменту того настоящего, когда текст пишется Беньямином (что подчеркивается сменой глагольных форм), сколько к последним рубежам будущего – к смерти. Трансформация колыбели в мавзолей не таит, однако, в себе чего-то угрожающего, поскольку, как и над детской кроваткой, над ним склоняется и его хранит genius loci, Берлин. Пробуждение, еще одно переходное состояние, которое Беньямин мыслит как преддверие, как возможность нового начала, рифмует между собой сон младенца и вечный сон – первую и последнюю вехи на отрезке человеческой жизни.
Метафорическому изображению настоящего, которое противится запечатлению ввиду отсутствия дистанции между происходящим и моментом его осмысления, трудно отыскать эквивалент в пестрой палитре «Берлинского детства». Наиболее соразмерным представляется в данном случае эпизод «Чулок», на что намекает и предельно лаконичный объем текста (одна страница), и ограниченное пространство, в котором разыгрывается его сюжет (комод). Этот фрагмент выделился в отдельную главу не сразу. Изначально он входил в новеллу «Шкафы», описывающую все соответствующие предметы мебели в доме. И первая фраза, где сообщается, что комод – единственный шкаф, который открывался без усилий, еще хранит следы прежнего контекста. Но она может быть прочитана и как образное выражение настоящего, которое, в отличие от прошлого и будущего, не обременено закрытыми замками и не требует длинных подготовительных ходов. Конечно, для рассказчика и актуальный миг чреват возможностью приключения; собственно, так он и расценивает свои частые вылазки в комод, где, скрытые от беглых взглядов, его поджидают престранные сокровища – его собственные чулки. Сложенные определенным образом, они имеют вид кошелька, и игра, которую затевает мальчик, состоит в том, чтобы его выпотрошить: «Я не знал большего удовольствия, чем то, какое испытывал, просунув пальцы в самую глубину свернутой пары чулок. Я искал там не тепла. Запустив руку в такой кошель, я захватывал “начинку” – она-то и влекла меня в укромную глубину»27.
64 |
История и теория культуры |
Эротичность этой картины, отмечаемая многими комментаторами, тоже свидетельствует в пользу трактовки данного эпизода как аллегории настоящего. Ибо те переживания, которые воскрешает в себе рассказчик, сродни чувственному наслаждению, испытываемому здесь и сейчас. В режиме воспоминания физическое удовольствие, как правило, теряет свою интенсивность, будучи опосредовано дискурсивной формой нарратива. Беньямину же удается передать чистоту наслаждения, прибегая к такого рода описанию, которое, вовлекая читателя в иллюзию телесного соприсутствия, невольно делает его если и не участником происходящего, то по крайней мере его соглядатаем. Но в кульминации рассказа автор вдруг меняет направление своего повествования, и незамысловатая детская игра внезапно обретает многозначное измерение притчи:
Я все больше вытаскивал “начинку” наружу, пока не случалось ошеломляющее событие: “начинка” – вот она, передо мной, а кошелька, в котором она находилась, нет! Сколько раз ни повторял я этот опыт, все было мало. Он показывал мне, что форма и содержание, покров и сокрытое суть едины. Он учил меня извлекать правду из поэзии столь же бережно, как детская ручонка вытаскивает чулок из его кошелька28.
Уравнивание привычных антагонизмов фиксирует модус описываемого настоящего как специфического мгновения, в котором сплавляются все темпоральные категории и которое окружено ореолом мессианского свершения. Переизобретенный Беньямином философский термин Jetztzeit (сейчас-время) призван в буквальном смысле увековечить это мгновение – остановить длящуюся секунду, растянув ее на века. Так скоротечный миг получает бесконечную глубину, соединяясь системой незримых переходов напрямую с вечностью. Оттого у Беньямина каждый момент потенциально способен стать «маленькой калиткой», в которую может войти Мессия29. Тезисы «О понятии истории» заканчиваются фразой, объясняющей особенность этого уникального настоящего, в котором содержится вся история. Подобно чулку, разворачиваемому ребенком, она теряет свою тайну, хранимую в свернутом «кошельке» мгновения: «Актуальное настоящее (Jetztzeit), резюмирующее, как модель мессианского времени, чудовищной силы сокращением историю всего человечества, до точки совпадает с той фигурой, которую выписывает в универсуме история человечества»30.
Бережное отношение Беньямина к прошлому, направленное на то, чтобы спасти от забвения вышедшие из моды вещи, тексты, эпохи, вызвано не только его персональной любовью к давно минувшему и незначительному, но и острой необходимостью понять свое время, обреченное без следа раствориться в будущем, которое торопится его сменить. Образы «Берлинского детства» – послания в бутылке, которые того, кто ее открыл, делают сопричастным магии истинной природы времени и учат читать знаки грядущего в собственном настоящем. Как сказано в другом тексте Беньямина, «день
А.С. Дриккер, О.А. Коваль. Горизонты памяти… |
65 |
каждое утро лежит на нашей кровати, словно свежая сорочка; эта несравненно тонкая, несравненно плотная ткань чистого пророчества сидит на нас как влитая. Счастье следующих двадцати четырех часов зависит от того, сумеем ли мы подхватить ее при пробуждении»31.
Агамбен Д. Водовороты / Пер. с ит. Э. Саттарова // Агамбен Д. Костер и рассказ. М.: Изд-во Грюндриссе, 2015. С. 73‒78.
Беньямин В. Берлинская хроника / Пер. с нем. Е. Павлова // Павлов Е. Шок памяти. Автобиографическая поэтика Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама. 2-е изд. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 165‒208.
Беньямин В. Берлинское детство на рубеже веков / Пер. с нем. Г.В. Снежинской. М.: Ад Маргинем Пресс; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2012. 144 с.
Беньямин В. О понятии истории / Пер. с нем. С. Ромашко // Беньямин В. Учение о подобии. Медиаэстетические произведения. М.: РГГУ, 2012. С. 237‒253.
Беньямин В. Улица с односторонним движением / Пер. с нем. под ред. И. Болдырева. М.: Ад Маргинем Пресс, 2012. 128 с.
Єрмоленко В. Оповiдач i фiлософ: Вальтер Беньямiн та його час. Київ: Критика, 2011. 280 с.
Benjamin W. Berliner Chronik / Berliner Kindheit um neunzehnhundert: in 2 Bdn. / Hrsg. von B. Lindner und N. Werner. Berlin: Suhrkamp, 2019.
Benjamin W. Briefe: in 2 Bdn. Bd. 2: 1929‒1940. Frankfurt a/M.: Suhrkamp, 1978. S. 485‒884.
Benjamin W. Gesammelte Schriften. Bd. 5/1: Passagen-Werk. 2. Aufl. Frankfurt a/M.: Suhrkamp, 1982. 654 S.
Leifeld B. Das Denkbild bei Walter Benjamin: Die unsagbare Moderne als denkbares Bild. Frankfurt a/M. u. a.: Peter Lang, 2000. 294 S.
Lemke A. Gedächtnisräume des Selbst: Walter Benjamins «Berliner Kindheit um neunzehnhundert». Würzburg: Königshausen & Neumann, 2005. 170 S.
Schneider M. Die erkaltete Herzensschrift: Der autobiografische Text im 20. Jahrhundert. München; Wien: Carl Hanser Verlag, 1986. 293 S.
Stüssi A. Erinnerung an die Zukunft: Walter Benjamins «Berliner Kindheit um neunzehnhundert». Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 1977. 282 S.
Szondi P. Hoffnung im Vergangenen. Über Walter Benjamin // Szondi P. Satz und Gegensatz: sechs Essays. Frankfurt a/M.: Suhrkamp, 1976. S. 79‒97.
Weigel S. Entstellte Ähnlichkeit. Walter Benjamins theoretische Schreibweise. Frankfurt a/M.: Fischer Taschenbuch Verlag, 1997. 282 S.
66 |
История и теория культуры |
Horizons of memory: childhood memoriesas an experience of figurative comprehension of timein the philosophy of Walter Benjamin*
Alexander S. Drikker
Saint-Petersburg State University, Institute of Philosophy. 5 Mendeleevskaya Liniya, St. Petersburg, 199034, Russian Federation; e-mail: asdrikker@mail.ru
Oxana A. Koval
Russian Christian Humanitarian Academy (RHGA). 15 Fontanka River Embankment Str., St. Petersburg, 191011, Russian Federation; e-mail: ox.koval@gmail.com
The article outlines Walter Benjamin’s philosophical theory of time, which formed the basis of his conception of history. It is a famous alternative to a number of existing models. Benjamin’s approach to understanding time is characterized by a unique methodology. It is based on artistic images and not on abstract categories and linear patterns of a philosophical and historical discourse. On the one hand, such images allow Benjamin to capture the characteristic properties of a concrete time, which are often difficult for historical science to grasp, and on the other hand, they make a strong impression on the reader because they require an emotional involvement in the text. The book “Berlin childhood around 1900”, often attributed to the genre of a poetic prose, is a visual representation of Benjamin’s philosophical ideas. The fragmentary style of narration and its metaphorical nature are intended to demonstrate a different way of experiencing the present moment – when the signs of the future clearly appear in the fragments of the past. The fusion of all three temporal modes in an instant he calls “Jetztzeit” (just now), which is difficult to articulate in the language of rational metaphysics, is embodied in the allegories of “Berlin childhood”. Selected fragments of this work are analyzed in the present paper. They capture each of the three time dimensions in the current “now” mode: the fragment “The otter” symbolizes the past, “Loggias” symbolizes the future and “The sock” symbolizes the present. Childhood memories, which do not usually appear in philosophical reflections, serve as a source of the birth of images: on the one hand, they supply sensual material from personal experience, on the other hand, they suggest a synthesizing principle, because a child is more sensitive to the unity of fiction and reality. Benjamin’s “memorial letter”, seen from this angle, turns out to be a strategy to think poetically about the world, time, and history.
Keywords: Walter Benjamin, time, memory, image, literature and philosophy, history
For citation: Drikker, A.S., Koval, O.A. “Gorizonty pamyati: vospominaniya detstva kak opyt obraznogo postizheniya vremeni v filosofii Val’tera Ben’yamina” [Horizons of memory: childhood memories as an experience of figurative comprehension of time in the philosophy of Walter Benjamin], Filosofskii zhurnal / Philosophy Journal, 2021, Vol. 14, No. 1, pp. 52–67. (In Russian)
Agamben, G. “Vodovoroty” [Whirlpools], trans. by E. Sattarov, in: G. Agamben, Koster I rasskaz [Bonfire and the story]. Moscow: Grjundrisse Publ., 2015, pp. 73‒78. (In Russian)
Benjamin, W. Berliner Chronik / Berliner Kindheit um neunzehnhundert, 2 Bde., hrsg. von B. Lindner und N. Werner. Berlin: Suhrkamp, 2019.
А.С. Дриккер, О.А. Коваль. Горизонты памяти… |
67 |
Benjamin, W. “Berlinskaja hronika” [Berlin Chronicle], trans. by E. Pavlov, in: E. Pavlov, Shok pamjati. Avtobiograficheskaja pojetika Val’tera Ben’jamina i Osipa Mandel’shtama [Memory Shock: An Autobiographical Poetics of Walter Benjamin and Ossip Mandelstam]. Moscow: New Literary Observer Publ., 2014, pp. 165‒208. (In Russian)
Benjamin, W. Berlinskoe detstvo na rubezhe vekov [Berlin Childhood around 1900], trans. by G. Snezhinskaya. Moscow: Ad Marginem Press; Moscow, Ekaterinburg: Kabinetnyj uchenyj Publ., 2012. 144 pp. (In Russian)
Benjamin, W. Briefe, in 2 Bdn., Bd. 2: 1929‒1940. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1978, S. 485‒884.
Benjamin, W. Gesammelte Schriften, Bd. 5/1: Passagen-Werk, 2. Aufl. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1982. 654 S.
Benjamin, W. “O ponjatii istorii” [On the Concept of History], trans. by S. Romashko, in: W. Benjamin, Uchenie o podobii. Mediajesteticheskie proizvedenija. Sb. Statej [Doctrine of the Similar. Media Aesthetic Works]. Moscow: RGGU Publ., 2012, pp. 237‒253. (In Russian)
Benjamin, W. Ulica s odnostoronnim dvizheniem [One Way Street], trans. from German, ed. by I. Boldyrev. Moscow: Ad Marginem Press, 2012. 128 pp. (In Russian)
Leifeld, B. Das Denkbild bei Walter Benjamin: Die unsagbare Moderne als denkbares Bild. Frankfurt am Main u. a.: Peter Lang, 2000. 294 S.
Lemke, A. Gedächtnisräume des Selbst: Walter Benjamins ‘Berliner Kindheit um neunzehnhundert’. Würzburg: Königshausen & Neumann, 2005. 170 S.
Schneider, M. Die erkaltete Herzensschrift: Der autobiografische Text im 20. Jahrhundert. München; Wien: Carl Hanser Verlag, 1986. 293 S.
Stüssi, A. Erinnerung an die Zukunft: Walter Benjamins‘Berliner Kindheit um neunzehnhundert’. Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 1977. 282 S.
Szondi, P. “Hoffnung im Vergangenen. Über Walter Benjamin”, in: P. Szondi, Satz und Gegensatz: sechs Essays. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1976, S. 79‒97.
Weigel, S. Entstellte Ähnlichkeit. Walter Benjamins theoretische Schreibweise. Frankfurt am Main: Fischer Taschenbuch Verlag, 1997. 282 S.
Yermolenko, V. Opovidach i filosof: Val’ter Ben’jamin ta jogo chas [Storyteller and Philosopher: Walter Benjamin and His Age]. Kiїv: Kritika Publ., 2011. 280 pp. (In Ukrainian)
Философский журнал 2021. Т. 14. № 1. С. 68–83 УДК 101.9 |
The Philosophy Journal 2021, Vol. 14, No. 1, pp. 68–83 DOI 10.21146/2072-0726-2021-14-1-68-83 |
О.А. Жукова
Жукова Ольга Анатольевна – доктор философских наук, профессор Школы философии и культурологии факультета гуманитарных наук. Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики». Российская Федерация, 105066, г. Москва, ул. Старая Басманная, д. 21, стр. 4; е-mail: logoscultura@yandex.ru
П.Я. Чаадаев (1794‒1856) является ключевой фигурой русской философии. Его опыт теоретизирования о предметах высшего порядка – Боге, человеке, познании, истории, религии – по-прежнему представляет собой историко-философскую проблему, не позволяющую до конца разгадать тайну творчества мыслителя, обладающую плотностью культурного мифа. С нашей точки зрения, «чаадаевский вопрос» в истории русской мысли – это не только вопрос о том, что сказал автор «Философических писем», экспликация его идей в чистом виде. Это вопрос о сложившемся дискурсе о Чаадаеве, а также о восприятии и понимании его авторского слова в контексте российской интеллектуальной и политической культуры. Приблизиться к пониманию глубинных мотивов мысли Чаадаева попытались философы Серебряного века. «Проблема Чаадаева» дала русским интеллектуалам мощный творческий импульс, побудив их задавать вопросы о России, ее истории и идентичности (культурной, цивилизационной, политической).
Ключевые слова: Чаадаев, философия российской истории, католицизм, православие, патриотизм, Серебряный век, русская революция
Для цитирования: Жукова О.А. Творчество Чаадаева и его интерпретация в интеллектуальной культуре Серебряного века // Философский журнал / Philosophy Journal. 2021. Т. 14. № 1. С. 68‒83.
В центре философских рассуждений П.Я. Чаадаева находится Россия, исторический опыт которой он рассматривает в метафизической перспективе, пытаясь понять роль, отведенную ей Творцом в судьбе человечества1.
О.А. Жукова. Творчество Чаадаева и его интерпретация… |
69 |
Принято считать, что чаадаевская трактовка национальной истории, противопоставляющая культурной истории Запада Россию, «отклоняющуюся» от этого образца, «незаконнорожденную», без преемственного наследования идей2 и потому выпадающую из логики всемирного развития, дает начало русскому радикальному западничеству, формирует его идеологическую программу и снабжает его сторонников сильным моральным аргументом против позиции власти, поддерживающей официальную идеологию патриотизма3.
Однако в строгом смысле слова даже среди западников у Чаадаева нет прямых последователей, рассуждавших о России как о субъекте, по существу, несостоявшемся в мировой истории. Ни Герцена, ни Тургенева, ни Вл. Соловьева, «болевших» Россией и адресовавших своей великой, но сложной по устройству и истории родине немало критических, подчас горьких строк, нельзя назвать учениками или идейными наследниками «басманного философа». Для них не существует чаадаевской проблемы «нетости» России – метафизической или исторической4, которая в части самой постановки вопроса вызвала резкое неприятие даже среди друзей и собеседников философа, найдя равный по силе интеллектуальный ответ в пушкинской защите национальной истории, в признании ее значения для судьбы Европы и всего христианского мира5. В этом смысле Чаадаев в истории отечественной мысли действительно одинок.
Но можно посмотреть и несколько иначе на вопрос чаадаевского наследия. По нашему мнению, парадокс Чаадаева как философа заключается в том, что, предлагая значимый авторский опыт толкования российской истории, он, на первый взгляд, не создает историософской традиции, развиваемой учениками или последователями, однако опытом жизни и перипетиями своей судьбы во многом определяет модус мыслительной практики в России и характер экзистенциального выбора, который приходится совершать творческой личности, вступающей во взаимодействие с властью и обществом, что формирует своеобразную традицию оппозиционных отношений между свободным философом (философствующим писателем) и главенствующим идеологическим и политическим порядком бытия.
Огромное воздействие на судьбу Чаадаева-мыслителя оказала история его друзей-декабристов, поделившая в России, по словам А.В. Тырковой, власть и общество на «мы и они»6. Для самого Чаадаева психологический перелом произойдет после возвращения из-за границы в 1826 г. Во время путешествия произошло знакомство Чаадаева с культурным миром Европы. Он был под большим впечатлением от религиозной практики католической Италии, самостоятельности Церкви как духовного и политического института7, что во многом объясняет интерес и симпатии философа к католицизму.
70 |
Смыслы истории России |
Во Флоренции Чаадаев встретился с английским священником-методистом Чарльзом Куком. Это общение произвело духовный переворот в будущем авторе «Философических писем» и побудило отставного русского офицера к самостоятельному поиску ответов на философские вопросы8.
Чаадаев, вернувшийся в Россию на фоне набиравшего обороты политического «дела декабристов» и последовавшей за этим реакции, окажется в одиночестве и как будто добровольно уйдет в интеллектуальный затвор. Публикация «Философического письма» в «Телескопе» Н.И. Надеждина (1836) произведет впечатление на всю мыслящую Россию; власть же применит к философу технику репрессивной медицины как оружия для подавления инакомыслия9. Чаадаев станет персонажем новой культурно-политической драмы – произойдет рождение исторического мифа, что позволит Осипу Мандельштаму сказать предельно точно: «След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества, – такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли он проведен по стеклу?»10
Подвергнутый остракизму со стороны власти за свои философские суждения, Чаадаев будет знаковой фигурой для русских интеллектуалов либерального толка, в судьбе которых, подобно Чаадаеву, встанет выбор между привязанностью к родине и оценкой возможных политических последствий жизни в Империи. Если Герцен, спасая себя, принял радикальное решение и покинул Россию навсегда, Тургенев выбрал судьбу свободного художника и добровольную эмиграцию, то многие русские мыслители Серебряного века – изгнанники и жертвы политической и идеологической «выбраковки» со стороны победивших в революции и гражданской войне большевиков – даже этого относительного выбора были уже лишены.
Символично, что философы-эмигранты, оказавшиеся волею судьбы, как Чаадаев, в глубоком и непреодолимом противоречии с правящим режимом и порождаемым им властным дискурсом, наследуют этот тип идейного конфликта с властью через Владимира Соловьева, стоящего у истоков интеллектуальной культуры Серебряного века. Как и Чаадаев, возвращавшийся в период раскручивающегося маховика расправы над декабристами и понимавший наверняка, что, как друг декабристов, он может быть обвинен в заговоре и привлечен по делу, Соловьев, уехавший в конце 1880-х во Францию, боялся возвращаться, но все же вернулся.
Причиной тревоги была его книга «L’Idée russe», изданная на французском языке. По мнению философа, она могла стать серьезным препятствием для возвращения на родину. В августе 1888 г. в письме к М.М. Стасюлевичу, редактору «Вестника Европы», Соловьев сообщал из Парижа: «Еще не знаю, когда вернусь в Россию. В Августе вероятно, а в Октябре – почти наверняка. Пишу: почти, потому, что некоторые добрые друзья пугают, что моя Idee russe заградит мне дорогу в отечество»11. Соловьев был почти уверен, что дорога в российские столицы ему закрыта, высказывая серьезные опасения о попадании в репрессируемую категорию «политических»: «Из Петербурга приходят угрожающие известия. Я с своей стороны принял решение
О.А. Жукова. Творчество Чаадаева и его интерпретация… |
71 |
во всяком случае возвратиться в Россию, но, по-видимому, не в Петербург и не в Москву, а куда-нибудь подальше. Не желаю преувеличивать и придавать делу без надобности трагический оборот. Но кажется мне не миновать на этот раз почетного конвоя. – Отсюда еду в Загреб, потом в Краков, а там – под сень самодержавия»12.
Эту «выпрямляющую» руку самодержавия, цензурировавшую и назидательно редактировавшую мыслителей и писателей в России, Соловьев ощутил на себе еще в 1886 г., когда готовил к выходу первый том своей работы о теократии и статью «Грехи России». Он почувствовал, что, подняв вопрос о церкви в синодальной России с ее казенным устройством духовной жизни, навлекает на себя политические последствия и решил их переждать во Франции: «В то время как духовная цензура терзает невиннейший первый том моей “теократии”, светская цензура… прищемила, по-видимому, статью “Грехи России”, посланную в “Новости” по просьбе редакции этой газеты… Я вообще готов ко всему худшему и с помощью добрых людей, сильных во французском языке, собираюсь превратиться до поры до времени во французского писателя. Нужда всему научит», – писал в октябре 1886 г. к Стасюлевичу Соловьев13.
Философ практически осуществил свой эмигрантский план «укрытия» от «зловредного триумвирата», насаждавшего, по его мнению, псевдо «национальную политику»14. Своими главными идейными оппонентами Соловьев называет «лжецерковника П.» (К.П. Победоносцева), «лже-государственного человека Т.» (гр. Д. Толстого) и «лжепророка К.» (М.Н. Каткова)15. Через два года во Франции для Соловьева стало окончательно понятно, что задаваемые им сложные политико-философские и религиозно-церковные вопросы, как и предлагаемые варианты решений, находящиеся в плоскости свободного интеллектуального поиска, со стороны провластной партии охранителей встречают открытое противодействие, лишающее его творческие идеи адекватной историко-культурной оценки и переводящие дискуссию на сугубо политико-идеологический уровень.
Собственно, эта ситуация, заложником которой в конце XIX в. оказался свободный философ Соловьев, была полвека ранее проиграна в судьбе Чаадаева. Справедливо говорить, что опыт Чаадаева выделяется в отечественной интеллектуальной истории как определяющий ее направление прецедент. С одной стороны, он моделирует способ жизни русских мыслителей и писателей в пространстве национальной культуры с ее характерным набором нерешенных вопросов о политических и личностных свободах и проблемой взаимодействия между властью и обществом, с другой стороны, порождает мысль о России, рецепция которой сама становится значимым фактом национального самопознания, складываясь в своеобразную традицию понимания и интерпретации чаадаевского творчества.
Эта интенция ярко заявляет о себе в эпоху Серебряного века, симптоматично обозначая поворот к метафизическим вопросам, сформулированным в творчестве Вл. Соловьева. На волне возросшего интереса к религиозной метафизике идеалистические построения Чаадаева становятся интересны
72 |
Смыслы истории России |
русским интеллектуалам, а его прозападнические и католические симпатии сквозь призму соловьевской проблематики христианского либерализма и всемирной теократии оказываются частью идейный борьбы между неославянофилами и неозападниками16.
Неслучайно, своим «новым открытием Чаадаева» Серебряный век обязан изданию сочинений и писем философа, осуществленному М.О. Гершензоном17, составителем знаменитого сборника «Вехи», одним из ключевых авторов русского религиозно-философского ренессанса. Определить горизонт понимания этого историко-философского и культурного феномена – встречу Чаадаева с новой генерацией отечественных интеллектуалов, наследующих историософский вопрос уже в соловьевской постановке проблемы национального и универсального, увидеть способ их вчитывания в труды Чаадаева и характер артикуляции темы России в рамках различных оценок творчества философа, – наша задача и сквозной сюжет статьи, которые не должны заслонять в то же время проблему понимания и толкования идей Чаадаева его современниками, поскольку след этого спора о Чаадаеве сам стал предметом обсуждения авторов Серебряного века.
Стоит, с нашей точки зрения, посмотреть на парадоксальную мысль Чаадаева18, ориентируясь в своем прочтении не только на то, что он сказал, но как он был понят и истолкован сочувствующими и оппонентами особенно в тот период, когда вопрос о соотношении религиозной и светской формы культуры, церкви и российского государства стал определяющим для большого числа русских мыслителей, писателей, религиозных и общественных деятелей19. Характерно, что в контексте дискуссий начала ХХ в. о путях развития России Ф.А. Степун назовет Чаадаева трагическим философом, который первым поставил вопрос об ее историческом бытии. В статье 1912 г. «Логос» Степун признает обвинения Чаадаева в адрес России «безумными и безусловно неправильными», но подчеркнет, что сам «факт одиночества и безумия этого большого мыслителя как в своем отечестве, так и в Европе, есть глубочайшая истина об историческом лике и об исторической роли России»20. Позже философ вступит в полемику с Г.П. Федотовым, считающим, что Чаадаева можно называть первым русским интеллигентом, поскольку он берет на себя смелость оппонировать власти по вопросам отношения России и Европы и жертвенно борется «за превращение монархии в правовое государство»21. Но в одном Степун и Федотов будут едины, признавая Чаадаева первым среди интеллектуалов, кто вменил себе задачу понимать Россию, и сделал это понимание своим моральным долгом.
Именно из опыта понимания русской истории и культуры усилиемразума, который рационализирует и демифологизирует как исторические
О.А. Жукова. Творчество Чаадаева и его интерпретация… |
73 |
события, так и порождаемые ими смыслы22, возникает философская мысль в России со всей специфичностью ее тем и центрированностью на нравственно-религиозной проблематике человека и истории23. Чаадаев подчеркнул противоречия, существующие в восприятии русской жизни, противопоставив обыденному знанию о стране и эмоциональной привязанности к ней знание, не гарантированное авторитетом традиции и обремененное критической рефлексией – пониманием. За что и был подвергнут наказанию. В этой историко-философской оптике, продолжая дискурс о Чаадаеве, заданный авторами Серебряного века, необходимо, как представляется, посмотреть на главные вопросы, адресованные мыслителем русскому обществу, его пониманию самого себя и собственной культурной истории.
Главный тезис «Философических писем» – что история провиденциальна, а идеи транслируются «поверх» мыслителей24, – ставит вопрос о специфике чаадаевского идеализма с его прочитываемыми мотивами платонизма, немецкого трансцендентализма, христианского провиденциализма, которые, по-видимому, в первую очередь и привлекали представителей интеллектуальной культуры Серебряного века, попытавшихся синтезировать традиции философского идеализма и идеи восточного христианства25.
Осуществляя критику национальной истории, проверяя мысль о России вопросом об истине, Чаадаев оставляет за собой главную привилегию – искреннюю любовь к своему Отечеству26, хотя и утверждает, что «Не через родину, а через истину ведет путь на небо»27. Проблема заключается в том, чем считать философско-историческую концепцию Чаадаева – ошибочным опытом постижения собственной истории, следствием ее незнания и непонимания или критической и профетической, по определению Д.С. Мережковского, формой существования русской литературы, развивающей внутри себя философский дискурс28. В первом случае обвинения в адрес гиперкритической позиции Чаадаева будут верны, во втором случае, его своего рода негативная философия российской истории окажется формой религиозно-философского гнозиса, тематизированного теологическими концептами начала и конца, т.е. методологически близкого теологии истории и телеологии культуры. Здесь стоит также принять во внимание замечание М.М. Стасюлевича, адресата писем Вл. Соловьева, предостерегающего: «…философствуя в истории, мы не столько являемся судьями прошлого, сколько
74 |
Смыслы истории России |
подготавливаем материалы для суда над нашим собственным интеллектуальным развитием и над нашею нравственною зрелостью»29.
Это методологическое и этическое требование Стасюлевича в высшей степени справедливо для историософских построений Чаадаева, который, с одной стороны, в первых «Философических письмах» выступает генеральным прокурором российской истории, а с другой, нуждается в апологии своего способа философствования и адвокатировании вынесенных им критических оценок и суждений. Если в таком контексте смотреть на наследие Чаадаева, так ли прав Герцен, считавший, что критический взгляд Чаадаева на отечественную историю был не чем иным, как «мрачным голосом», выносившим приговор России30, что ставило под сомнение искренность патриотических чувств философа? Ведь драма Чаадаева только подтверждала для Герцена интеллектуальный и моральный разрыв между критической историософией мыслителя и православно-государственническим патриотизмом в первые десять лет после 1825 г., отмеченных открытым гонением «всякой мысли»31.
Между тем в «Апологии сумасшедшего», пытаясь сгладить скандальный эффект «Письма» и его последствия для своей жизни, Чаадаев специально говорит о том, что этот читанный многими до публикации текст никогда не вызывал «чьих бы то ни было нареканий, не исключая даже и самых страстных патриотов», а свою апологию Запада, его превосходства, он называет старым тезисом, который повторяется им, возможно, «с некоторой теплотой и, быть может, и с преувеличением»32. Стараясь защитить себя, Чаадаев в этом фрагменте не упоминает известную полемику с Пушкиным, который чаадаевский парадоксальный тезис о внеисторичности России, исключенности ее из общего движения народов по пути цивилизации и культуры серьезно критикует и по существу полностью опровергает33. Оппонируя Чаадаеву, Пушкин доказывает величие и ценность истории Отечества, спасшего христианскую культуру Европы от варварства степи и своим мученическим подвигом давшего право на «энергичное развитие католической Европы»34. Пушкин соглашается только с одним, что в отсутствии общественного мнения, в атмосфере «циничного презрения к человеческой мысли и достоинству» голос Чаадаева был голосом в их защиту35.
Чаадаев воистину сделался жертвой сложившегося порядка, о котором пишет Пушкин. После Манифеста об учреждении Верховного уголовного суда над декабристами, подписанного Николаем I 1 (13) июня 1826 г., концепция «русского пути» получила поддержку государства, фактически стала его официальной идеологией. В сочинениях М. Погодина и С. Шевырева молодая цивилизация России противопоставлялась гниющей цивилизации Запада. В «Русских ночах» В.Ф. Одоевский, считая, что девятнадцатый век
О.А. Жукова. Творчество Чаадаева и его интерпретация… |
75 |
принадлежит России, восклицал «Запад гибнет!»36 и уповал на то, что «все должны оживить мы!»37 Чаадаев, по существу, будет оппонировать как официальной концепции «русского пути», так и романтизированному тезису Одоевского, развивая тему всеобщего и особенного, универсального и национального в историческом процессе. Он сформулирует жесткое требование рассматривать национальную историю с философской точки зрения. Отсутствие философского взгляда на собственный опыт, по его мнению, приводит к «странным фантазиям», «ретроспективным утопиям», к мечтам «о невозможном будущем, которые волнуют теперь наши патриотические умы»38.
Отсылка к ретроспективной утопии в тексте Чаадаева – это скрытая полемика с формирующейся славянофильской идеологией. Однако специфичность подхода Чаадаева дала возможность П.Б. Струве определить его позицию как «третью силу», находящуюся между славянофилами и западниками39. Как считают И.Н. Ионов и В.М. Хачатурян, Чаадаев создал оригинальную историософскую схему, разработав подход к анализу локальной цивилизации как целостной структуры, в которой Россия и Европа рассматривались в контексте мировой истории40. Если посмотреть на способ выделения Чаадаевым России из логики общего развития – ее «неприсутствия» в социокультурной динамике христианской цивилизации в нормативной, согласно мыслителю, западной версии41, то славянофилы окажутся едва ли не идущими по пути Чаадаева – авторами, продолжившими развивать идею локальной культурной истории42. И в этом еще одна парадоксальная сторона его «западничества».
Чаадаев, по-видимому, желал создать оригинальную систему философии на манер немецких авторов и выразить в ней свой религиозный идеал «христианского философа», которым себя считал. «Я, благодарение Богу, не богослов и не законник, а просто христианский философ», – сообщает Чаадаев о себе43. Определяя интеллектуальный профиль Чаадаева, Ф.А. Степун выделит три составляющие тайны его философского опыта – мистицизм44, рационализм и скрытый общественный темперамент: «Прирожденный мистик
76 |
Смыслы истории России |
по своей глубочайшей человеческой сущности, общественник – по своему темпераменту и своим интересам русского гвардейца накануне декабрьских событий и выраженный рационалист по форме своего философского творчества, – он объединил все эти три начала в своем религиозно-философском идеале идеального католичества, проповеди которого он посвятил всю свою своеобразную, внешне почти праздную, а изнутри такую трудную и значительную жизнь»45.
Степун, указывая на католичество как религиозно-философский идеал Чаадаева, скорее, некритически транслирует устоявшуюся точку зрения на характер его творчества и тип религиозности. Однако для защитника самобытной русской философии В.Ф. Эрна, как и для историографа В.В. Зеньковского, «католичество» Чаадаева, категорически не признаваемое самим мыслителем, не является фактором, исключающим его из общего ландшафта национальной философии, в центре устремлений которой находится православно толкуемый Логос и христианский гнозис. Рассуждая о специфике русского типа философствования, Эрн выделяет в нем принцип нераздельности формы и содержания, конкретности, вследствие чего считает, что «блестящая, яркая мысль Чаадаева осуществляет себя в философии истории (русской и всемирной) и молчит о другом»46.
Эрн укажет еще на одну важную черту русской философской традиции – преемственность топики Чаадаева в построениях русских мыслителей, подчеркивая общую модальность их разговора, даже в том случае, если прямой отсылки к текстам обнаружить не удается. По словам Эрна, «Соловьев совсем не знал Чаадаева и почти слово в слово писал то же, что писал Чаадаев… Кто станет изучать русскую мысль, того поразит любопытный факт: русские мыслители, очень часто разделенные большими промежутками времени и незнанием друг друга, перекликаются между собой и, не сговариваясь, в поразительном согласии подхватывают один другого»47. В этом контексте Зеньковский еще раз подчеркнет парадоксальность положения Чаадаева в русской мысли, отмеченную нами ранее. По мнению Зеньковского, вся значительность построений Чаадаева для русской философии состоит в том, что «целый ряд крупных мыслителей России возвращается к темам Чаадаева, хотя его решения этих тем имели сравнительно мало сторонников»48.
Для большинства представителей русской мысли конца XIX – первой половины ХХ в., по существу, начавших заново открывать Чаадаева после публикации 1906 г.49, когда был снят запрет на издание его сочинений, сложилось представление о мыслителе преимущественно как философе истории, исповедующем радикальное западничество, причем в католической версии50. И все же Степун в рецензии на гершензоновское издание попытается поставить вопрос, почему считая католичество магистральным путем развития христианской цивилизации, относясь с большой долей скептицизма
О.А. Жукова. Творчество Чаадаева и его интерпретация… |
77 |
к культурообразующей роли православия в России, Чаадаев сохраняет верность родной конфессии. Показательно, что в письме 1835 г. к А.И. Тургеневу Чаадаев активно возражал своему собеседнику, назвавшему его «католиком»51. На это расхождение собственно философских представлений и вероисповедных принципов и укажет Степун, подчеркивая, что «“католик” Чаадаев ни сам никогда не переходил в католичество, ни от России не требовал такого перехода»52. Ответ на это «почему» Степун адресует новому поколению исследователей, понимая в этом главную проблему философского опыта Чаадаева.
Отчасти, ответ можно обнаружить уже у Вл. Соловьева. Речь идет об отношении Соловьева к католичеству. Как и Чаадаев, Соловьев, испытывая интерес к католицизму, видел в нем мощный фактор организации социальной, культурной и политической структуры Европы. Но если для Чаадаева католицизм был проводником Европы во всемирную историю, успешно справившимся со своей провиденциальной и культурной задачей христианизации, то Соловьев, скорее, приподнимал значение католической церкви, противопоставляя ее духовную и институциональную независимость огосударствленному православию. Автор теократического проекта исходил из тактических целей, рассматривая католицизм как средство борьбы с записным российским клерикализмом и политической ортодоксией. В переписке со Стасюлевичем он прямо касается этого вопроса: «Катков повторял тысячу раз, что основное преимущество и жизненная суть России состоит в отсутствии самостоятельной религиозной власти, чем обеспечивается абсолютное единовластие государства. De facto он был прав, но не было бы полезно доказать, что это единовластие государства de jure, с христианской точки зрения, есть узурпация? Для меня это вопрос религиозного убеждения, но я думаю, что это могло бы быть практически полезно и для всех»53.
Становится понятным, в чем основное расхождение Соловьева с одним из спикеров «зловредного триумвирата» Катковым. Катков считал отсутствие самостоятельной религиозной власти в России благом, а Соловьев – проблемой и злом. Это во многом объясняет и тактический союз религиозного философа Соловьева с политиками-либералами христианского толка, к которым принадлежал и западник М. Стасюлевич, и либеральный славянофил И. Аксаков. Поэтому определяющей в рецепции Чаадаева для авторов Серебряного века, наследников Соловьева, является не западническая идентичность автора «Философических писем», а религиозно-философская – христианская. Именно позицию христианского философа, наиболее значимую для его последователей, Владимир Соловьев противопоставит «клерикальному лагерю» Каткова-Победоносцева-гр. Д. Толстого, ясно сформулировав ее в письме от 25 августа 1888 г. к Стасюлевичу: «Ярая ненависть к католичеству наших домашних клерикалов должна бы мне кажется внушать нашим либералам (к которым я и себя причисляю на практической почве) противоположное чувство. Я одинаково не согласен как с теми, которые видят в папстве цель человечества (иезуиты), так и с теми, которые не хотят видеть в нем необходимого средства»54.
78 |
Смыслы истории России |
Христианский либерал Соловьев, развивающий в тактических целях борьбы католический «проект», в этом смысле наследует Чаадаеву, его опыту христианского мыслителя и культурной интуиции. Среди же внутренних оппонентов прокатолических симпатий Чаадаева самым сильным окажется Н.В. Гоголь. На это обращает внимание Зеньковский, подчеркивающий, что «как бы отвечая Чаадаеву, Гоголь пишет: “Говорят, что церковь наша безжизненна, но это ложь, потому что Церковь наша есть жизнь”»55. К вопросу о духовных основах национальной жизни и роли церкви в ней, волновавшему Чаадаева, Гоголя и Соловьева, вновь обратятся ведущие авторы Серебряного века.
Для многих из них, оказавшихся в эмиграции после Октября 1917, необходимость понимания причин революции, сокрушившей государственность и культуру исторической России, станет отправной точкой философско-исторической аналитики, возвращающей к вопросу Чаадаева: как возможно любить свое отечество, не поступаясь соображениями высшего религиозного и философского порядка – любовью к истине? В этом контексте следует обратить особое внимание на рецепцию русской общественной мысли и ее важнейших философско-исторических концепций, осуществленную С.Н. Булгаковым. Поставленный Чаадаевым вопрос об отношении России к культурно-историческому Западу Булгаков рассматривает как архетипический для национального самосознания, делая его критерием определения истинного и ложного патриотизма.
Выявляя традиционный западнический дискурс в русской философии в связи с анализом миросозерцания Герцена, Булгаков дает показательную трактовку основной философско-исторической идеи чаадаевского первого письма. Булгаков указывает на Чаадаева как мыслителя, точка зрения которого заключалась в том, что «можно просто отрицать за русским народом всякие культурные способности, считать самое его существование какой-то печальной ошибкой природы»56. Подчеркивая уникальность чаадаевского гиперкритицизма в русской мысли, Булгаков формулирует мнение, что эта точка зрения со всей решительностью «только однажды была высказана в русской литературе, только однажды была измерена вся глубина отчаяния этого воззрения, именно Чаадаевым в его “Философических письмах”»57. Однако Булгаков признает значительность влияния философа на отечественную интеллектуальную традицию, считая, что все русское крайнее западничество носит «чаадаевский привкус»58.
Но более важно другое. Если в статье 1902 г., посвященной Герцену, Булгаков считает, что Чаадаев выражает заблуждение крайнего западничества, то в диалогах «На пиру богов», созданных в драматический 1918 г., он своим прежним взглядам оппонирует. В третьем диалоге, начинающемся с констатации катастрофы – гибели России59, в речь Дипломата, участника дискуссии, он вкладывает мысль о том, что «ближе всего к истине по вопросу о русском народе стоял все-таки Чаадаев, имевший смелость признать
О.А. Жукова. Творчество Чаадаева и его интерпретация… |
79 |
всю нашу нищету и убожество сравнительно с народами запада»60. Используя позицию Дипломата для развенчания славянофильских иллюзий и убежденности записных сторонников «народобожнической» религии в патриотизме и национализме русского народа, который на поверку не выходит за пределы «своей избы и деревни», Булгаков резюмирует, что Чаадаев «в неподкупной правдивости национального самоанализа был поистине велик»61.
Переживая трагические события революции, стараясь понять причину политического успеха большевиков, Булгаков в духе веховской традиции продолжает развенчивать интеллигентский миф о русском народе. Как можно понять Булгакова, истоки этого мифа восходят как к славянофильской, так и революционно-народнической идеологиям. Обе эти доктрины содержат элементы утопии – национально-религиозной в славянофильском учении и социальной – в революционном народничестве. В интерпретации Булгакова, обе идеологии оказываются проигравшими перед лицом реальных вызовов для российской государственности и национальной культуры. Война с Германией и большевистский переворот являются исторической проверкой на подлинность русской интеллигенции, преемственной носительницы этих идей. И в этот тяжелый для России момент критическая философия истории Чаадаева становится своеобразной метафорой трагедии русской интеллигенции, переворачивающей само понятие патриотизма и национального чувства.
Дискутанты словно бы оказываются на стороне Чаадаева и его приговора национальной истории. Парадокс истории заключается в том, что нигилизм русской интеллигенции, который ставят ей в вину участники дискуссии, несет в себе родовые черты негативной философии истории Чаадаева с ее гиперкритикой национально-исторического опыта, задающей ориентир, как для радикального западничества, так и для славянофильства, рационально-философской и религиозно-метафизической инверсией идеи самобытничества которого предстает чаадаевская концепция. Выделяя русскую культурную историю из общемирового процесса, начертанного Провидением, как ошибку, Чаадаев начинает следовать грамматической логике исключения из правил, это правило только подтверждающей. О такой историософии «исключительности» весьма точно говорит Дипломат, указывая, что даже у Чаадаева «приходится отвлекаться от славянофильства навыворот, впоследствии перешедшего и в прямое»62.
Таким образом, логика парадокса, обнаруживаемая Чаадаевым как структурный и одновременно динамический принцип российской истории, в постановке проблемы исключительности России, ее роли во всемирной истории оказывается близка архаизирующей консервативно-романтической концепции славянофилов, по сути, приватизировавших вместе с официальными государственными кругами патриотический дискурс, а амбивалентность любви к истине и любви к родине снимается в представлении Чаадаева о миссии России, которая, по его убеждению, «призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе»63.
80 |
Смыслы истории России |
Этот профетизм чаадаевской мысли, по точному замечанию Д.С. Мережковского, «если и был оборван с бытием России, то с ним же будет и восстановлен»64. Прогноз-предсказание Мережковского еще раз подтверждает тезис о том, что русские авторы, пережившие трагедию крушения России, остались в экзистенциальной парадигме Чаадаева, проверяя своей жизнью, что есть любовь к истине и любовь к родине, возвращаясь, тем самым, к чаадаевской теме судьбы России в ее метафизической и исторической перспективе.
Булгаков С.Н. Сочинения: в 2 т. Т. 2. М.: Наука, 1993. 752 с.